Изменить стиль страницы

Удушливый дым и смрад заполняли воздух, под землей выло, ослепленные, черные, в тлеющих тулупах монголы лезли из дыр, уже не для боя и даже не для жизни.

Дело здесь заканчивалось. Унжу поставил дубину, зачем-то попридержал, чтобы не упала, и пошел на стену. Оттуда было видно, как из больших юрт — там, в этих юртах, начинался, видно, подкоп — потянул дым, как там забегали люди и всадники пошли оттуда наметом передавать нойонам горькую весть. Сев у пробитого заиндевелого барабана, Унжу засмеялся. А потом, открыв рот, спросил:

— Эй, лучник, у меня есть зубы?

Лучник кивнул, и они хохотали оба, глядя, как внизу Хумар посылает гонца Кадыр-хану и не может говорить, потому что его рвет. Как цепочка ослепших пленных монголов выстраивается за поводырем, тоже монголом, но ослепшим на один глаз. Как Хумар машет Унжу руками, чтобы тот спускался, как кружок солдат мочится в темную яму, над которой висит дым.

Унжу опять посмотрел в сторону монгольского лагеря. Большущую юрту там повалили, была видна и тропа, по которой ночами уносили землю, вокруг поваленной юрты было много людей, пеших, конных, там, из подкопа, валил дым, черный и жирный, и никто не выходил.

В предрассветный час, когда воздух перестал быть зыбким, три большие башни западной отрарской стены выглядели не как накануне. На башнях, разлапистые и тяжелые, стояли копьеметы. Это было его, Унжу, утро. Черный, страшный, с сожженным, а теперь еще с разбитым лицом, в доспехах с лопнувшими ремнями, с плетью, которой он ночью хлестал рабов и воинов, торопясь к утру, Унжу стоял, широко раскрыв рот, и глядел, как первое заостренное бревно с пронзительным скрипом полетело в сторону монгольского лагеря, как оно пробило насквозь спящего верблюда, как верблюд нашел силы встать и, нанизанный на это бревно, крича побежал по лагерю, сдирая кожи с ближайших юрт.

На следующем бревне Унжу когда-то вырубил уйгурскую надпись, означающую приветствие, и вдавил в прорезь букв медные пластины. Это бревно легло еще удачнее. Унжу показалось, что он увидел блеснувшую медь, когда бревно ударило в монгольский камнемет, заваливая раму и разрывая ремни.

По лагерю между тем завертелись всадники, и уже через несколько минут толпы людей, подгоняемые ими, принялись оттягивать камнеметы. Копьеметы выбрасывали бревна, сшибая людей и разгоняя верблюдов по лагерю.

Когда солнце, встав в зенит, уничтожило тени под стеной, монгольские камнеметы больше не грозили западной части города.

Унжу сел, кровь опять полилась из разбитого лба.

Подошел Хумар, сел рядом, Унжу так колотило, что Хумар хмыкнул и отодвинулся.

Когда Огул отыскал их, они спали, рты у них были одинаково открыты, синий пар вырывался из горла одновременно одинаковыми струями.

Раб-булгар и Кулан принесли мясо.

— Тебе нельзя подниматься на стену, — сказал ей Огул, — ты не выносишь ему сына, он же рассердится и выстрелит в тебя бревном. Видишь, как у него это получается… — Огул шутил с неподвижным лицом, и Кулан испугалась. Он взял у нее кусок мяса, положил Хумару в открытый рот и, подняв вверх мягкий, не тронутый тетивой палец, подождал, пока Хумар стал жевать, не просыпаясь.

Сын Огула привел к стене музыкантов, и они вдруг громко заиграли, подняв кверху бледные счастливые лица.

Город плясал, выл, перекликался музыкой.

Из монгольского лагеря по-прежнему тянуло вареной кониной, прелой кожей и обжитым человеческим жильем.

Улицы вокруг площади были забиты скотом, площадь же была пуста, ноги скользили по каменным плитам, львы в фонтанах, как и тогда, таращили неподвижные, покрытые коркой льда глазницы. Ветер крутил поземку под поднятыми лапами, и Унжу показалось, что он живет второй раз, что сейчас там, на ступенях, появится Хумар и поскользнется, но Хумар шел рядом.

— Я хочу попросить дом сбежавшего купца и сотню для сына Огула, — говорил Хумар, — мальчик заслужил… Но ты стал неприятен и нескромен и сейчас можешь навредить мне у Кадыр-хана, прости меня… Даже когда все хорошо, у тебя глаза — как у лисы в клетке…

В коридоре дворца сновали писцы, толстые и спокойно деловитые. В расшитых халатах и белых, не тронутых ни гарью, ни влагой чалмах. Лица писцов были такие, будто судьба города легла на их плечи, и двое ободранных, с побитыми лицами воинов нарушают ход важных и неотложных дел.

— Хумар-тысячник, пройди, — сказал старший писец, посмотрев табличку, — Унжу-хана не велено пускать.

— Это ошибка, — забормотал Хумар, он вдруг потерял уверенность, съежился, будто меньше стал, и губы у него затряслись, — за нами приезжал сотник, посмотри, пожалуйста, другую табличку… Эта твоя — она старая табличка… Тогда Унжу был действительно не во всем прав…

Подошел векиль, они с писцом заговорили о фитилях для светильников, потом отошли в сторону, продолжая беседовать, при этом писец забрал с собой ключ от большого ящика с табличками.

Унжу поднялся с носка на пятку, качнулся обратно и вдруг издал губами непристойный звук, громкий и пронзительный, такой издает бык, переевший сочной травы. Все замерли и уставились на него. В наступившей тишине Унжу повторил то же самое, повернулся и пошел прочь, чувствуя спиной, что солдаты конвойной сотни, сколько их было — пять, шесть, он не знал, не оборачивался, идут за ним, ожидая команды.

Что-то там сзади происходило еще, что-то упало.

— Унжу-хан!

Когда Унжу обернулся, векиль бил писца кулачком по лицу, и ящик с табличками был открыт. Векиль сорвал с писца чалму и несколько раз ударил его головой о ящик.

Лицо Хумара было бледным и потным, огромные руки дрожали, будто не они совсем недавно вращали над головой двухпудовый топор. Хумар попытался улыбнуться, но губы его вдруг искривились.

— Унжу-хан, пройди, писец будет наказан.

Они прошли по длинному и широкому полутемному коридору. Вдоль стен лежали мешки с зерном, промелькнул хорек с мышью в зубах. Будто сами по себе открылись тяжелые двери, за дверьми стража, еще одни двери.

Что угодно ожидал Унжу, только не то, что увидел. Низкий стол, на нем балык, изюм, ядра орехов, за столом монголы, двое. Арслан-хан, сколько же его не видел Унжу, и тысячник, чем-то знакомый. Да нет, никакой он не тысячник, кривой монгольский нойон в рыжей шубе тысячника. Только сейчас разум подсказал, чем пахло в темноте у дверей — знакомый запах монгольской овчины и немытого тела, мучительный когда-то запах, доводивший Унжу до рвоты, смешно вспоминать.

Арслан-хан обсосал ладонь, от кувшина с водой отказался, вытер руки об ковер.

Ну, посмотри, посмотри. И посмотрел. Сначала скользнул по лицу Унжу, узкие глаза дернулись, и редкий ус дернулся. Кривой нойон в тулупе тысячника что-то ощутил и тоже уставился единственным своим глазом. Тут же, откуда не видно, заиграла, запела музыка.

Сколько раз бессонными ночами в степи караван-сарая или в гуртхане зимой или летом, на мягком ли ложе, или на земле, представлял себе Унжу эту встречу: желая, не больно-то веря, что может так случиться, а вот Аллах пожелал. Если счастье в исполнении желания, то вот оно.

Сбоку на возвышении на мягких коврах Кадыр-хан и Караша не едят, смотрят. На лице Караши улыбка. Только бы не остановил, не крикнул, не велел замолчать.

— Здравствуй, Арслан-хан. Не напрягай голову, ты на верной дороге, отпусти коня, он сам привезет тебя. Это я, Унжу-тысячник, хочешь, я почешу тебе лопатку, ты когда-то любил…

Толмач, сидя на корточках, что-то лепечет, переводит.

Сзади тоскливо вздыхает мало что понимающий Хумар.

Арслан-хан облизывает красные губы красным маленьким языком, хлопает себя по кожаным штанам крепкой ладонью и протягивает Унжу большую жирную полоску балыка. Одноглазый нойон смеется и качает головой.

— А ты, значит, знатного рода, Унжу, — хохочет Арслан.

— Сядь и беседуй, — раздается сзади голос Кадыр-хана.

Унжу садится, не оборачиваясь.

— Как твои жены и стада? Вырос ли твой сын? И зачем ты переодел Алак нойона в простого тысячника? — имя нойона Унжу вспомнил внезапно, когда Аллах хочет наградить, он награждает щедро. Одноглазый нойон, услышав свое имя, вскидывает башку с косицами, зрячий глаз набух гневом. Унжу улыбается, трещит, трещит позади толмач. И довольный кашель Кадыр-хана — награда.