Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седовласый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля — ему наизусть знавшему всех второкласснейшых голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь — шумную и летящую, входил нотой покойной.
Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.
— Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, а рядом с ними… барин.
Я думала, что с ним, наверное, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.
Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни — Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько устали.
На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач — промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.
Я улыбнулась.
— Папаша развлекается.
Георгий Александрович закурил — приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.
— Я ведь говорил однажды что отец ваш — человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без де туров, колебаний, в этом его правда. Ибо — его жизнелюбие.
— Что-ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.
— И очень хорошо, великолепно.
Он помолчал немного.
— Может быть, даже завидно.
Я опять засмеялась.
— Да, у вас сегодня что-то… чайнворд-грибоедовский какой-то вид… «Разочаро-ванно-му чужды все обольще-нья прежних дней».[6]
— А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.
Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.
— Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но, все-таки, груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николаевна…
Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза, прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.
— Я думаю, — сказал он глухо, — нам предстоит темное… и странное, и смешное.
На углу Наймитской он поцеловал мне руку, мы расстались.
Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботинки. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену — мне было так покойно. Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. «Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный». Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, — а потом смешалось все.
Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал, на цыпочках, поцеловал мне лоб.
— Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…
В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное — во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.
Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное — мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.
Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно поцеловал мои коленки. Эта ласка тронула.
— Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок — святое право собственности!
Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым, и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.
И я носила своего ребеночка легко.
Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише стала только двигаться.
Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мной был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями — благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей[7], с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто[8], на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными Глазами и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.
Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.
— Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.
Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.
— Вы дремлете, как земля-праматерь, как русская Прозерпина в изобилии и отдыхе, — говорил Георгий Александрович. — Жизнь ваша такая же ясная как узоры света между кленов этих, как жужжание пчелы… Вам нечего стесняться.
Я рассказывала ему, как студент мне говорил, что ветер — мой покровитель, и яблонка цветущая. Георгиевский тихо склонял голову свою точеную, уже седеющую, прозрачными, серо-холодноватыми глазами на меня глядел с сочувствием.
— Студент тот умный был, умный студент, заметивший про яблонку.
Все это лето у меня слилось в одно лишь чувство: мира, тишины, благоволения.
И когда срок пришел, Маркуша свез меня в лечебницу, вблизи Красных ворот, а сам отправился на Земляной вал, к Георгиевскому — ждать решения. Я держалась твердо. Маркуша больше волновался, у меня же было ощущение, что все пойдет, как должно, что с неизбежной, но хорошей неотвратимостью я вхожу в еще новую полосу. И как во всем доселе — и на этот раз судьба обошла милостиво. Легче, чем другие, претерпела я назначенное. К полуночи дежурная сестра в лечебнице с привычной ласковостью говорила мне: «ну, потерпи еще миленькая, две-три схваточки» — а в половине первого меня поздравили с младенцем, показали красненького, сморщенного и беспомощного человечка.
Через полчаса Маркуша прилетел.
Имел вид ошалелый, и блаженно-лунатический. Разбил пепельницу, чуть было не сел в люльку, и его быстро, с ласкою, понимающей улыбкой, сестры выпроводили. Я же заснула. Следующий, и еще ряд дней, пока лежала, у меня было легкое, светлое настроение — как после трудного, но выигранного дела. В комнате моей сияло — в августовских, теплых днях. Цветы благоухали. Множество конфет — друзья, знакомые и близкие меня не забывали. Был и Георгий Александрович. Привез букет роз, и со сдержанною нежностью поцеловал мне руку. Он казался мне все в том же светлом круге, что невидимо, но явственно очертился надо мной.
6
Из романса Глинки на слова Е.А. Баратынского.
7
В римской мифологии Юпитер — царь богов Олимпа, бог неба, «отец дня». «Юпитер Отриколы» — одна из копий античной культовой скульптуры из г. Отрикола в окрестностях Рима.
8
Джованни Антонио Каналетто (1697–1768) — итальянский живописец, мастер архитектурного пейзажа, писавший виды Венеции, Рима, Лондона.