Весной 1935 года друг наших родителей Лев Владимирович Горнунг, а попросту дядя Лев, повез их на станцию Тучково Белорусской железной дороги, чтобы помочь снять на лето дачу. Они пешком пришли в деревню Игнатьево. Там снять ничего не удалось, но в деревне сказали, что на хуторе у Горчаковых еще "не сдадено". Показали, как идти - по краю оврага, потом наискосок через поле. В соснах стоял деревенский дом. Огород, несколько яблонь, сенной сарай, маленький пруд. Невдалеке - небольшая родниковая речушка, впадающая в Москва-реку. Тихо, красиво. Договорились с хозяевами и жили у них несколько летних сезонов. Каким-то образом ликвидация хуторов и отрубов, проводимая вместе с коллективизацией, пощадила хутор Горчаковых, дом был перевезен в деревню только в 1938 году. На его месте и сейчас видны остатки фундамента, заросшие крапивой и малиной, да ямы, где был когда-то пруд.

На хуторе мы были окружены природой, вернее, погружены в нее. Это, пожалуй, самое главное. Мы купались в холодной речке, бегали почти голые, босые, становились крепче и здоровее. Но незаметно, с маминой помощью, мы постигали глобальную красоту природы и прелесть ее подробностей: нежные розоватые цветы брусники, коричневато-красные головки кукушкина льна, серые прошлогодние листья, пронзенные стрелками молодого ландыша... Этот мир был обитаем: птицы, бабочки, муравьи. Пауки в центре безукоризненной паутины... А как было интересно наблюдать за жизнью весенних лесных луж!

"Мама, там кукушка!" - эти слова, процитированные в "Ивановом детстве", сказал трехлетний Андрей в первое лето на хуторе.

Лес - светлый, радостный березняк, мрачный ельник, где даже трава не растет, сырой осинник...

Мама очень любила цветущую гречиху. У гречишного поля мы всегда останавливались, замолкали и слушали, как гудят пчелы в бело-розовом бесконечном море. С памятью о маме связана сцена на дороге среди поля гречихи в "Рублеве". Недаром Андрей написал на проспекте к фильму: "Милой маме - виновнице этого действия"".

Мария Ивановна несомненно обладала чувством ландшафта, и каждый раз "выбор натуры" был не случаен. Вот как поэтично описывает Марина Арсеньевна одно из таких красивых "приземлений".

"Почему я люблю Абрамцево? Нет, не сегодняшнюю туристическую усадьбу-музей, а то послевоенное Абрамцево, когда ближайшая станция называлась Пятьдесят седьмой километр, когда не было деревянной лестницы и мостика через овраг. Когда, просыпаясь утром, знаешь, что тебя ждет чудесный летний день.

Надо было пройти сумрачным еловым леском, спуститься по тропке в глубокий овраг, подняться на его противоположный склон. И наверху передохнуть, потому что ехали мы из Москвы всегда нагруженные узлами и сумками.

Мы - это мама, Андрей и я. Мы снимали "дачу" в деревне Мутовки, в пяти километрах - час ходьбы - от станции.

Деревенский дом, ориентир - скотный двор. Правда, скотины в нем не было, колхоз в Мутовках был никудышный. Но зато были коровы у местных, а значит, мы пили молоко. Молоко и черный хлеб. Детство, счастье...

В Мутовках было два особенно привлекательных места - река Воря и абрамцевская усадьба. Я не ошиблась в порядке - узкая извилистая речка была у нас на первом месте. Купались мы в бочаге, нестрашном и веселом днем, при ярком солнце, темном и таинственном в сумерках, когда стелился туман по болотцам у реки и начинало сильно пахнуть дикой смородиной и крапивой...

Не случайно, что именно в Абрамцеве Андрея впервые обуяла мания живописи. Наша хозяйка подарила ему этюдник, забытый каким-то прежним дачником, а муж маминой подруги, художник дядя Коля Терпсихоров, дал остальное -палитру, куски загрунтованного холста, не до конца истраченные тюбики с масляными красками.

Какие завораживающие названия - "парижская синяя", "марс коричневый", "сиена натуральная", "киноварь", "земля зеленая"! <...> Теперь Андрей часами просиживал с этюдником, писал ель, камыши, закат солнца. Потом ему пришла в голову идея написать ночной пейзаж - деревню ночью. В сумерках он уходил из дома, а возвращался под утро, когда я уже крепко спала".

И все же своеобразие "непреклонности" Марии Ивановны лежало в плоскости гораздо более тонкой и неоднозначной, чем это казалось внешним наблюдателям. Здесь не только однолюбство, здесь не только Сольвейг (один из любимейших ибсеновских персонажей у Тарковского), здесь еще и нечто, что Андрей в женщинах не принимал, к любым вариациям или оттенкам феминистическим относясь с сожалением.

В дневнике Марии Ивановны есть такая красноречивая запись, говорящая, помимо всего прочего, о недюжинной ее саморефлексии и самокритичности. "...Я теперь поняла, в чем весь кошмар: я - "натура" творческая, то есть у меня есть все, что должны иметь творческие люди - и в отношении к окружающему, и способность обобщать, и умение процеживать, и, самое страшное, требования к жизни, как у "творца". Не хватает одного - дарования - и вся постройка летит кувырком и меня же стукает по макушке, а требования мои никогда не смогут быть удовлетворены, потому что они мне не по силам. Т. (Тоня, Антонина Бохонова, - вторая Жена Арсения Т. - Н. Б.) когда-то мне сказала, что она мечтала быть другом, правой рукой какого-нибудь большого человека*, а я удивилась, потому что хотела сама быть созидателем. В 14 лет я писала: "Я хочу музыки дикой и властной, / Я хочу жизни широкой, опасной / Я не хочу на земле пресмыкаться, / Я хочу с вихрями, с бурями мчаться".

* ""Я простила Арсению Тоню, потому что это была любовь", - скажет потом мама. И еще - Тоня была добра. Она с самого начала хорошо к нам относилась и часто напоминала папе, что из полученного гонорара надо дать детям - ведь мама не подавала в суд "на алименты". После того, как папа ушел к Озерской, мама и Тоня подружились. Их роднило многое, в том числе и любовь к папе, которого они одинаково понимали и чувствовали. Теперь они обе жалели его" ("Осколки зеркала").

Это смешно, конечно, даже стыдно писать это и об этом, но в таком детском бунте - мысли-то мои, пусть бездарно оформленные, - и заключаются дальнейшие несчастья: я думала, что хотеть - значит мочь.

Быть приживалкой чужого дарования! Надо иметь дар самоотречения. И насколько в жизни и в быту он мне свойствен по полному безразличию к тому, от чего я с легкостью отрекаюсь, настолько я жадна к своему внутреннему миру, и попробуйте сделать из меня святую! Потому-то я и не смогла бы быть ничьей нянькой, и вот поэтому-то я и не могу никак изменить свою жизнь".

"Вот такой была наша мама, - комментирует Марина Арсеньевна. - Андрей не читал этих записей, но он хорошо ее понимал и чувствовал. Поэтому в финале "Зеркала" старая мать ведет маленьких детей не с добрым и нежным, а с напряженным и суровым лицом. Она выполняет свой материнский долг, она любит своих детей, но только в этом не может заключаться смысл ее существования на земле. А самое главное в ее жизни не состоялось..."

И это, конечно, драма. И с этой драмой Тарковский всю жизнь находился в полемике. В известной анкете 1974 года на вопрос "В чем сущность женщины?" он ответил вполне полемически: "В подчинении и самоотречении из любви"**.

** Иногда эта внутренняя полемичность прорывалась в вещах спонтанно-вкусовых. Марина Тарковская вспоминала, что мать в своих музыкальных пристрастиях выделяла Чайковского и Бетховена. Тарковский же в одном из известных интервью, поставив Баха на первые десять (!) мест в своих пристрастиях, добавил в конце: "меньше же других люблю Чайковского и Бетховена".

Конечно же, его не один раз атаковали журналистки по этому поводу. Вот, например, фрагмент интервью западноберлинскому литературному еженедельнику "TIP" в начале 1984 года. Вопросы задает Ирена Брезна.