Рене Шартье пел:
Лакей подал баронессе письмо. Оно было от Бресе: будучи вынуждены уехать до 29-го, они приносили извинения в том, что не смогут присутствовать на благотворительном базаре, и посылали свою лепту.
Она протянула письмо сыну, который, злобно улыбнувшись, спросил:
– А Куртре?
– Они извинились вчера, так же как и генеральша Картье де Шальмо.
– Чучела!
– Будут Термондры и Громансы.
– Еще бы! Это их хлеб – бывать у нас.
Они обсудили положение. Дело обстояло плохо. Термондр, вопреки его обыкновению, не обещал притащить к ним своих кузин и теток, весь выводок мелкопоместных дворяночек. Даже крупная промышленная буржуазия, казалось, колебалась и искала предлога, чтобы увильнуть. Маленький барон подвел итог:
– Твой базар пошел прахом, мама! Нас засадили в карантин. Это яснее ясного.
Слова сына огорчили кроткую Элизабет. Ее красивое лицо, всегда озаренное улыбкой влюбленной женщины, омрачилось.
На другом конце зала, перекрывая бесчисленные шумы, возносился голос Ларжийера:
– Не то!.. Мы никогда не справимся.
– Слышишь! – сказала баронесса. – Он говорит, что мы не справимся к сроку. Не отложить ли празднество, раз оно не удалось?
– Ты, мама, у меня действительно рохля!.. Я не упрекаю тебя. Это в твоей натуре. Ты незабудка и незабудкой останешься. Я создан для борьбы. Я силен. Правда, я дышу на ладан, но…
– Дитя мое…
– Пожалуйста, без слез. Я дышу па ладан, но буду бороться до конца.
Голос Рене Шартье журчал, как чистый ручеек:
Аккомпанемент неожиданно прекратился, и раздался страшный шум. Г-н Жермен гнался за герцогиней, которая убегала, схватив с рояля кольца аккомпаниатора. Она укрылась в монументальном камине, где на анжуйском шифере рельефом выделялись любовные забавы нимф и метаморфозы богов. И указывая оттуда на маленький кармашек своего лифа, она кричала:
– Здесь они, ваши кольца, моя старая Жермена. Приходите за ними… Вот вам щипцы Людовика Тринадцатого, чтоб их достать…
И она звякала под носом у музыканта огромными каминными щипцами.
Рене Шартье, свирепо вращая белками, бросил партитуру на рояль и заявил, что отказывается от роли.
– Не думаю, чтобы и Ливанкуры приехали, – со вздохом сказала сыну баронесса.
– Не все еще потеряно. У меня есть идея, – сказал маленький барон. – Надо уметь приносить жертву, когда это может быть полезно. Не говори ничего Лакрису.
– Не говорить Лакрису?
– Да, не говори ничего обязывающего. И предоставь мне действовать.
Он отошел от матери и направился к шумной группе хористов. Герцогине, попросившей у него еще коктейль, он спокойно ответил:
– Отстаньте от меня.
Затем он уселся подле Жозефа Лакриса, погрузившегося в размышления вдали от других, и некоторое время о чем-то тихо говорил с ним. Вид у него был серьезный и убежденный.
– Это действительно так, – сказал он секретарю комитета роялистской молодежи. – Вы совершенно правы. Надо свергнуть республику и спасти Францию. А для этого нужны деньги. Моя мать того же мнения. Она предлагает внести аванс в размере пятидесяти тысяч франков в шкатулку короля для расходов на пропаганду.
Жозеф Лакрис поблагодарил от имени короля.
– Его величество будет счастлив узнать, – сказал он, – что ваша матушка присоединила свой патриотический дар к приношению трех французских дам, проявивших истинно рыцарскую щедрость. Будьте уверены, – добавил он, – что его величество засвидетельствует свою благодарность собственноручным письмом.
– Не будем об этом говорить, – сказал молодой барон.
И после краткого молчания добавил:
– Дорогой Лакрис, когда вы увидите Бресе и Куртре, скажите им, чтобы они приехали на наш маленький праздник.
XVII
Наступил, первый день нового года. Воспользовавшись тем, что стих не надолго проливной дождь, г-н Бержере и дочь его Полина выбрались из дому и пошли по улицам, покрывшимся свежей коричневой грязью. Они отправились с новогодними поздравлениями к тетке с материнской стороны, которая была еще жива, но жива только для себя, и то еле-еле, ютясь на улице Русле, среди перезвона монастырских колоколов, в тесном жилище, напоминавшем келью и выходившем на огород. Полина была весела без всякой причины, только потому, что в эти праздничные дни, отмечавшие бег времени, она ярче ощущала очарование своей расцветающей молодости.
Господина Бержере не покидала в этот торжественный день его обычная снисходительность, ибо, не ожидая больше ничего особенно хорошего от людей и жизни, он знал, подобно г-ну Фагону, что надо многое прощать природе. Нищие, выстроившиеся вдоль улиц, как канделябры или переносные алтари во время крестного хода, составляли украшение этого общественного празднества. Все они, все наши бедняки, члены нищенского братства, христарадники, жалкие и изможденные, кликуши-побируши, калеки и бродяги, лохмотники, воры-попрошайки, пришли украсить собой буржуазные кварталы. Но, подчиняясь всемирному потускнению жанров и приспособляясь ко всеобщему измельчанию нравов, они не выставляли напоказ, как во времена великого «коэсра", чудовищное уродство и ужасающие язвы. Они не обвязывали окровавленными тряпками свои искалеченные руки или ноги. Они были примитивны, демонстрировали только безобидные увечья. Один из них, ковыляя с удивительным проворством, довольно долго преследовал г-на Бержере. Затем он остановился и снова прирос, как фонарный столб, к краю тротуара.
Тогда г-н Бержере сказал дочери:
– Я только что совершил дурной поступок: я подал милостыню. Подав два су Колченожке, я испытал постыдную радость унизить своего ближнего, я поддержал отвратительный сговор, увековечивающий силу за сильным и слабость за слабым, скрепил своей печатью древнюю несправедливость, содействовал тому, чтобы этому человеку оставили лишь полдуши.
– Ты сделал все это, папа? – недоверчиво спросила Полина.
– Почти все, – ответил г-н Бержере. – Я продал своему брату Колченожке братскую любовь, обвесив его. Я унизил себя, унизив его. Ибо милостыня одинаково позорит того, кто берет, как и того, кто дает. Я поступил дурно.
– Не думаю, папа, – сказала Полина.
– Не думаешь, – возразил г-н Бержере, – потому что не обладаешь философским мышлением и не умеешь извлекать из невинного на взгляд поступка бесчисленные последствия которые в нем заложены. Этот Колченожка заставил меня впасть в грех милостыни. Я не сумел устоять против назойливости его жалобного голоса. Я проникся состраданием к его тощей шее без ворота, к коленям, которым развихлявшиеся от долгого ношения штаны придали печальное сходство с коленями верблюда, к ногам в башмаках, похожих на двух уток с раскрытыми клювами. О искуситель! О опасный Колченожка! Колченожка великолепный! Благодаря тебе мое су породило какую-то частицу низости, частицу позора. Благодаря тебе я при помощи одного су создал еще одну крупицу зла и безобразия. Вручая тебе этот крохотный символ богатства и могущества, я иронически сделал тебя капиталистом и без всяких почестей приобщил тебя к пиршеству общества, к празднику цивилизации. И тотчас же я почувствовал, что я могущественная персона в твоих глазах, богач по сравнению с тобой, мой кроткий Колченожка, чудесный побирушка, льстец! Я возрадовался, я возгордился, я самовлюбленно утопал в своем богатстве и величии. Живи, Колченожка! Pulcher hymnus divitiarum pauper immortalis.[1]
Гнусный обычай милостыни! Сердобольное варварство подаяния! Ветхозаветное заблуждение буржуа, который, подав грош, думает, что творит добро, и считает, что расквитался со своими братьями при посредстве самого бесславного, самого неудачного, самого смехотворного, самого глупого, самого жалкого средства, какое только может быть применено в целях лучшего распределения богатств. Этот обычай подавать милостыню противоречит понятию благодеяния и противен милосердию.
1
Прекрасный гимн божеству, о бессмертный бедняк (лат.).