Изменить стиль страницы

Во время крупного русского наступления мы находились в 12 километрах от фронта, так что прорыв не ударил по нам непосредственно, однако нас смело первой же волной отступающих. Развал в частях был полный. Я потащился было обратно, но вскоре сообразил, что для трудбатовца тут дело гиблое: на какое-никакое довольствие можно было рассчитывать лишь вооруженной боевой единице. Тогда я стащил форму с убитого фельдфебеля и взял под свое начало двенадцать человек. Путь отступления растянулся на 360 километров — я даже был ранен минным осколком, — но до Белгорода я так и не добрался, поскольку там сомкнулись неприятельские клещи. Еще каких-нибудь тридцать километров, и удалось бы выскользнуть из окружения. Словом, нас взяли в плен и развернули обратно. Русские сами не рассчитывали на столь быстрый прорыв, поэтому им некогда было возиться с пленными и оборудовать для них лагеря. Нам просто-напросто велели идти в тыл, и мы брели неделю за неделей навстречу нескончаемому потоку советских частей…

По сравнению с тем, что последовало потом, все ужасы войны кажутся нестрашными. Там мы были единой массой, плечом к плечу, прикрытые окопами и бетонными укреплениями и защищенные оружием, а здесь нас косил голод, погребала чужая земля, заносили снега. В тех степях погибли от мороза шестьдесят тысяч моих сотоварищей, и вероятность уцелеть была ничтожно малой…

С тех пор прошло много лет, но я поныне чувствую себя в долгу перед ними лишь потому, что пережил их. В большинстве своем люди замерзали с открытыми глазами, сидя вдоль обочин. Белые, окаменевшие лица обращены мне вслед, и я по-прежнему спиной ощущаю на себе их взгляд.

Здесь приходилось бороться за существование, и борьба эта убивала в человеке всякие чувства. Главное было выжить, и это стремление делало каждого эгоистом. Стоило увидеть у кого-то хлеб, и даже в голову не приходило, что это чужое; украсть и съесть — вот была единственная мысль. В обычных условиях вора подвергают остракизму, здесь колотили, не испытывая злобы. И не в силу какой-либо моральной ущербности, а от полнейшей апатии. Об этом состоянии — абсолютной, нулевой точке эмоций — художественная литература умалчивала. Возможно, потому, что примеры были редки. Но на сей раз примеров было тьма-тьмущая — многие сотни тысяч. В войну человеческая мораль, дойдя до определенного порога, перестает существовать. Словом, я дошел до гибельной точки и превратился в животное. Страх перед голодной смертью делает человека зверем.

Затем нас наконец погрузили в эшелон, и мы попали в лагерь.

Состав военнопленных в лагере был в высшей степени пестрым: здесь имелись представители каждого народа, воевавшего против Советского Союза. В первую очередь немцы, ну и румыны, венгры, австрийцы, французы и даже негры из французских колоний или японцы. Никто из нас не знал, что творится дома, живы ли родные и близкие. Это лишь усиливало душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Были среди лагерников такие, что забыли собственное имя и даже не старались вспомнить — не все ли равно? Пленные японцы рассказывали, что они вообще не получают из дома писем, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?

Самой первой работой, на которую меня определили, оказался лесоповал и деревообработка — мы заготавливали шпалы. После труда шахтеров этот считается наиболее тяжелым, для занятия им требуется пять с половиной тысяч калорий…

Культурная жизнь в лагере зародилась в тот момент, когда двое в углу барака наконец заговорили на постороннюю тему. То есть не о еде, не о том, отчего у окорока по-кошицки корочка почти черная или какой рецепт паприкаша из зайца самый лучший. «Не организовать ли нам театр?» — подкинул кто-то идею, и все вдруг сразу загорелись.

Венгерскому театру положил начало опус «Гимн труду». В конце барака соорудили возвышение, поставили притащенную из кузнечного цеха наковальню, и трое рабочих принялись ковать железо. Тут откуда ни возьмись появились три чертенка в красных хламидах и давай колоть, щипать, щекотать кузнецов, отвлекая их от работы. Автор пьесы объяснил, что чертенята изображают вредных буржуев-капиталистов, но публика, не вдаваясь в политические подробности, веселилась от души. В конце спектакля на сцене появился красноармеец и сооруженным из консервной банки штыком разогнал дьявольское отродье, после чего вместе с рабочими запел «Интернационал». Публика устроила автору овацию. Гораздо интереснее самой пьесы и актерской игры были побочные детали: кто в чьей одежде выступал на сцене, из чего сделаны парики и где уворованы электрические лампочки. Ну а уж если на сцену выходил прапорщик X или сержант У в бабьей юбке!..

Не было удовольствия больше, чем наблюдать, как изменялись лица зрителей, стоило только на сцене появиться «женщине». Не забуду свое впечатление от Джульетты, роль которой исполнял слесарь из Кёльна по имени Хайнц Хюнербайн. Он стоял на крохотном балкончике, и на плечи его ниспадала волнистая грива ослепительной красоты. Парик был сделан из тончайшей медной проволоки, «позаимствованной» театральными фанатами в заводском цехе, и весил, наверное, килограммов пять. Прелестной Джульетте стоило большого труда удерживать прямую осанку. Сшитое из марли воздушное белое платье оставляло открытой до пояса спину с длинным розовым шрамом под левой лопаткой — след осколочного ранения, полученного Хюнербайном под Сталинградом. Сцена эта вызывала трепет, как в великие моменты жизни. Сотни зрителей в зале долгими месяцами, а то и годами не видели настоящей женщины, а тут этот переодетый немец в парике…

Поистине война была для меня крупнейшим, судьбоносным событием в жизни. Как ни парадоксально звучит, но именно тогда я стал человеком. Ведь если разобраться, кем я был до войны? Изнеженным, более-менее — скорее менее — образованным человеком, на счету которого имелась тонюсенькая книжечка рассказов. В шестикомнатной вилле у меня была своя комната, а в лагере, — если не ошибаюсь, — наш барак вмешал восемьсот человек. Нары в два ряда, сами бараки глубоко врыты в землю, до сих пор словно воочию перед глазами — засыпанные снегом, они почти сливаются с пейзажем. И вдруг я очутился среди множества людей, стал крохотной песчинкой, настолько ничтожной частицей общей массы, что даже имени моего никто не знал. Здесь не существовало ранговых различий, не было бедных и богатых, каждому полагалось одно и то же: пайка хлеба, утром миска баланды, в обед каша, на ужин снова каша. Я слился с окружающей средой.

В лагере я постиг важную истину: то, что представляется однообразной массой, таит в себе разные судьбы. Самим фактом своего существования я обязан людям, которые поддержали меня в трудную минуту или спасли мне жизнь, когда я был ранен. В самом начале военных странствий я подцепил сыпной тиф. Из этой хвори мало кому удается выкарабкаться, а тот, кто выжил, знает, что после почти ничего не помнишь: тиф на месяцы отшибает память… Впоследствии мне рассказывали, что, когда у меня подскочила температура, я попросил одного из своих товарищей сварить раздобытые где-то мною три картофелины, после чего потерял сознание и три недели провалялся без памяти. А потом, придя в себя, первым делом поинтересовался, сварилась ли картошка. Так вот этот мой товарищ все это время находился возле меня в разбитой снарядами мельнице, кормил и поил меня с ложечки.

С тех пор я считаю: максимум, что один человек может дать другому, — это солидарность. Вся моя человеческая этика базируется на этом слове, оно же является ключевым и в моей писательской деятельности.

В девять утра, на второй день Рождества 1946 года, после двухнедельной тряски поезд подкатил к обугленным стенам Восточного вокзала, к тому самому перрону, откуда пять лет назад я (в белой парадной форме) отбыл на войну. Наполовину вольный человек, наполовину пленный, я стоял на ступеньках главного входа, красуясь в живописных лохмотьях: облезлом, вытертом на локтях и на спине венгерском армейском полушубке, в итальянских горных ботинках и шапке-ушанке, единственное уцелевшее ухо которой мотаюсь при ходьбе, и с узелком в руках, где хранились десяток рассказов, одна пьеса и социографическое исследование. Я перебывал во множестве лагерей — пленных без конца тасуют и перебрасывают с места на место — и под конец попал в столь благоприятные условия, что смог снова начать писать. Кроме того, в узелке лежали накопленные мною порции мыла — тонюсенькие кусочки, выдаваемые нам для мытья и стирки. Я рассчитывал прожить на эти обмылки, пока не удастся пристроить рукописи.