Изменить стиль страницы

Полутьма, холод, ветер, свистевший в отверстиях потолочных плит, слабость во всем теле от голода не остановили Ларсена — невысокий, коренастый, он деловито шагал посреди ржавеющих непонятных механизмов, по проходу между огромными стеллажами, прямоугольные ниши которых были загромождены болтами, крюками, домкратами, гайками, сверлами; он решил не поддаваться гнетущему впечатлению от безлюдья, от бестолкового этого сарая, от злобных стеблей крапивы, лезущих из отверстий в железной рухляди. Он остановился в глубине сарая, возле груды спасательных плотов — «восемь человек на каждом, парус как решето, древесина влагоустойчивая, борта резиновые — тысяча песо, как пить дать», — и подобрал с полу голубой чертеж с белыми линиями и буквами, весь в грязи, пожухлый, с намертво прилипшими длинными листьями травы.

— Верх бесхозяйственности, — горько и презрительно произнес он вслух. — Что не годится в дело, то надо в музей. А не на склад выбрасывать. Надо это изменить. Если старик терпит такое, он наверняка сумасшедший.

Даже эхо не вняло его словам. Ветер, мягко кружа пыль, задувал привольно, неторопливо с открытой стороны склада. Все слова — даже самые грязные, угрожающие и горделивые, — едва отзвучав, уходили в забвение. С начала времен и навеки ничего не было и не будет, кроме темнеющего в вышине двускатного потолка, кроме струпьев ржавчины, кроме тонн железа, кроме слепого упорства отовсюду лезущих, сплетающихся сорняков. И он, непрошеный, мимолетный чужак, он тоже был здесь, в центре сарая, бессильный, нелепо застывший, как темное насекомое, которое шевелит лапками и усиками в этом воздухе, полном легенд, морских происшествий, былых трудов, в холодном воздухе зимы.

Он спрятал чертеж в карман пальто, стараясь не испачкаться. Улыбнулся уголком рта, снисходительной мужской улыбкой — как перед лицом старых соперников, столько раз уже побежденных, что взаимная вражда стала необременительной, даже приятной привычкой, — одиночеству, пустоте и разрушению. Заложив руки за спину, Ларсен опять плюнул, не на что-нибудь конкретное, нет, на все: на то, что мы видим или воображаем, что вспоминается без потребности в словах или в образах; на страх, на слепоту нашу, на нищету, на разорение, на смерть. Он плюнул, не пошевельнув головой, идеально согласным движением губ и языка, плюнул вперед и вверх, плюнул умело, решительно и с удовольствием стороннего наблюдателя проследил за траекторией плевка. В его уме не возникли ни слово «контора», ни слова «письменный стол», он подумал так: «Я устрою свой кабинет в комнате, где коммутатор, раз старик забрал себе самую большую, ту, в которой стеклянные двери или их остатки».

Было, наверно, около двух часов дня, Гальвес и Кунц, видимо, вернулись, чтобы закончить инвентаризацию, в «Бельграно» обеда уже нельзя было получить. Энергично повернувшись спиной к груде плотов, что корежились под дырявой крышей, он засунул руки в карманы пальто и, уверенный в себе — в каждом сантиметре своего роста, ширины плеч, в каждом килограмме веса, с которым каблуки давили на вечно сырую землю, на жесткую траву, — направился к выходу. Шляпа на нем сидела небрежно, а глаза ритмично двигались вправо и влево, придирчиво, по-деловому производя смотр рядам рыжеватых машин, быть может навсегда парализованных, однообразным геометрически правильным контурам ящиков, наполненных трупами инструментов, громоздящихся до самого потолка и грязной, равнодушной громадой уходящих куда-то выше, за пределы видимости, за пределы последней ступеньки самой длинной в мире лестницы.

Шаг за шагом Ларсен шел в темпе, который, казалось ему, приличествует церемониалу осмотра, и сознательно вбирал в себя горечь и скепсис поражения, чтобы от них избавить эти металлические тела в их гробах, эти тучные механизмы в их мавзолеях, эти кенотафы, заполненные лишь сорняками, грязью да тьмою, эти как попало набитые ячейки, которые пять-десять лет тому назад возбуждали тупую жадность рабочего и грубость кладовщика. Он шел, бдительный, заботливый, неумолимый и отечески величавый, полный решимости не скупиться на повышения и увольнения, ощущая острую потребность думать, что все тут принадлежит ему, и безоглядно посвятить себя этому с единственной целью — придать этому смысл и тем самым наделить смыслом оставшиеся годы жизни, а следовательно, всю свою жизнь. Шаг за шагом он бесшумно вдавливал подошвы в мягкую почву, не переставая поводить глазами то вправо, то влево, на поломанные механизмы, на зияющие, затянутые паутиной проемы стеллажей. Шаг за шагом, пока не вышел навстречу холодному вялому ветру и сгущавшейся в туман сырости, — и тогда он уже был погибшим, был в западне.

БЕСЕДКА-II

Так что когда Ларсен в полдень следующего дня вошел в «Бельграно» и пообедал с Гальвесом и Кунцем, он был уже околдован, решение было принято. Выяснить, какую сумму он избрал, чтобы записать ее во главе ведомости месячной зарплаты — пять или шесть тысяч песо, — так и не удалось. В сущности, выбор той или другой суммы мог иметь значение лишь для Гальвеса, который 25-го каждого месяца печатал на машинке несколько экземпляров ведомости, прерывая работу, чтобы в приступе ярости потереть лысину. 25-го каждого месяца Ларсен снова и снова убеждался и осознавал, в какой методичный и неизбывно бредовый мир он погрузился. Всякий раз, как его осеняло прозрение, он внезапно умолкал и, заложив руки за спину, в коричневом, намотанном вокруг шеи шарфе, начинал прохаживаться взад и вперед по просторному пустынному залу, а останавливаясь у чертежной доски Кунца, безмолвно усмехался беглой белозубой усмешкой, в которой было отчаяние.

Таким образом, в бухгалтерские книги аккуратно записывались пять или шесть тысяч, пять или шесть в зависимости от того, предпочел ли в тот день Ларсен из суеверия четное число или же нечетное. Да, он уже избрал себе и оклад и все прочее и теперь приходил каждое утро, как ему чудилось, раньше всех, дрожа от холода и не желая думать, что опередил-то он только Гальвеса и Кунца, и располагался в продолговатой комнате, именуемой Главным управлением, — в этой комнате царил телефонный коммутатор с переплетением черных проводов, уже не такой пыльный и грязный, но окончательно глухой и немой.

«Этот бедный толстячок, этот непогребенный покойник, этот трудолюбивый муравьишко», — мог бы сказать о себе Ларсен два месяца тому назад, если бы видел, как он в восемь утра входит в комнату Главного управления, снимает шляпу, пальто и перчатки, усаживается в драное кожаное кресло и начинает изучать стопки папок, которые он отобрал и положил на стол накануне.

Звонки работали, вернее, снова стали работать, после того как Ларсен целый день провозился с проводами. На пупырчатом стекле дверей он черной краской написал «Главное управление». Посреди утренних занятий он вдруг отрывался от скучных писем с синими буквами «Многоуважаемые сеньоры»… и датами пяти-, а то и десятилетней давности; отрывался от сообщений о ценах, тоннах и экспертизах, о предложениях и обязательных контрпредложениях, чтобы нажать на кнопку одного из двух звонков на своем письменном столе — Гальвесу или Кунцу, — поправить галстук и отрепетировать в одиночестве взгляд и улыбку. А они, заслышав деловитое дребезжанье звонка, принимались ломать комедию: стучали в дверь, просили разрешения войти, величали его «сеньором».

Разумеется, в конце месяца он не получал ни пяти, ни шести тысяч. Но никто не мог отказать ему в удовольствии предложить с улыбкой, с дружеским хлопком по плечу сесть тому, кто вошел в эту деревянно-стеклянную дверь — Гальвесу или Кунцу, — а также в идиотском наслаждении задавать вопросы и получать ответы на темы, звучавшие весьма громко и заведомо лишенные всякого смысла: насчет колебаний платежного баланса, нынешних пределов емкости котлов.

Скрестив ноги, составив кончики пальцев обеих рук перед ртом, с внимательной и скептической миной на круглом лице, он иногда воображал, будто он — старик Петрус и действует, исходя из его, Петруса, опыта и интересов.