Изменить стиль страницы

Доказывая, что невыразимое чувство жизни сохраняет в ней свое постоянство и пыл — даже если Хулио за всю ночь так и не позвонит, а на рассвете ее снова разбудит зверская боль в мочевом пузыре, — Мами исколола спицей окрестности рю Верцингеторикс, где, на расстоянии полквартала от авеню Мэн, еще должен звучать когда-то слышанный ею последний гудок поезда, где в комнате с печкой посередине, которую никто из них не научился растапливать, Хулио нежно шлепнул ее по щеке, пробормотав неприличную фразу, хвалебную и оскорбительную, какую каждой порядочной женщине нужно услышать хоть раз в жизни, единственную фразу, которую стоит навсегда запечатлеть в сердце и которая своей живительной и действенной силой утешит в недобрый час: «Никогда еще не спознавался с такой отъявленной сучкой».

Аплодисменты затихли, зажегся свет, на площадку вернулись пары. Я еще раз поискал Штейна за столами, среди проходящих мимо кружащихся лиц; одна женщина, танцуя, подняла зеленые руки к гладко причесанным волосам, накрывшим ее профиль. Я выпил, разочарованно отставил стакан, потрогал чемодан ногой. Окончательно выбиваясь из сюжета и из Санта-Марии, Диас Грей был болен девушкой — теперь она явно стремилась ворваться на улицы какого-то весеннего города, непременно спиной к первому, кто ее заметит, размашистой, но неуверенной походкой, подняв одно плечо, как бы подставляя левую грудь или защищаясь от измены, — был болен ею и тискал ее, подавлял ее и уничтожался в ней, порой добивался, что время останавливалось, но это ничего не давало, кроме убеждения в невозможности унаследовать вечность. Я видел, как он увлеченно упражняется в бесполезном фокусе с замедлением шага у перекрестков в надежде, что его нагонят гибкие девичьи ноги, неожиданность робкого прикосновения к его предплечью, улыбка и молчание; видел его осужденным воспринимать любую встречу как пролог к еженедельной сцене в доме свиданий, к достигаемым в постели отрешенности, забвению, сомнительной победе над собственным бытием. А потом всегда ожидание, мучительное раскаяние. Для него были осязаемы, как предметы в кармане, движения, которые она делала, прячась от света, от гарсонов, от других пар; запах дезинфекции, переходивший из подушек в ее волосы, и новый мутный тоскливый запах, образованный смесью дезинфектанта с радостным ароматом знакомых духов; невозможность целовать ее или разговаривать в ожидании слуги, который придет за деньгами и объявит, что такси у подъезда. И так как каждое из этих воспоминаний, этих твердых и заостренных предметов означало и навязывало подполье, Диас Грей был вынужден отказываться от любви к девушке, чтобы отделить ее, отделить свою любовь от подполья, от обоюдного молчаливого согласия на мерзость и грязь, которое давалось с момента, когда они начинали к ним прибегать. И до самого расставания он больше не любил девушку; знаки подполья становились все отчетливее, оживали, сотрясаясь от энергии, ранящие, единственные в мире — единственные в темноте, в машине, которая везла их как двух незнакомых людей, — но были уже бессильны повредить тому, как он ощущал ее, поранить его любовь, потому что она не существовала. После полуночи возле спящей Элены Сала врач выкладывал на тумбочку — как наручные часы, сигареты, спички — острые предметы, полученные в подполье; он был изолирован, не связан с девушкой, жил только для символов мерзости, для принесенных с собой, невозмутимо бодрствовавших воспоминаний. Но под утро или на другой день он удостоверялся, что жить в маленьком ледяном аду, населенном боязнью света, стыдом, взглядами слуг, запахом постельного белья, снова пробивавшимся вместе с потом, невозможно. Надо было спасаться, и его тут же спасала восстановленная напряженность любви; он раскаивался в каждом раскаянии, в каждом шаге назад; предметы смягчались, дружески уступали нажиму руки, и Диас Грей размещал их, преображавшихся в представителей его любви, по соответствующим местам: освещал стены домов фарами такси и девичье лицо их отблесками, раздувал угасающее любопытство в глазах гарсонов, венчал девушку волнующей смесью духов и хлорки.

XII

Макбет

— Макбетиха с руками в хлорофилле… — внезапно сказал Штейн. Не найдя его в трех других кабаре, я вернулся в «Эмпайр». Он стоял у моего стола рядом с женщиной в зеленых перчатках. Назвав ее несуразным именем и усадив, он глядел на меня с улыбкой, как бы внимая приятным и важным известиям о том, что я вернулся из ссылки и явился к нему с намерением объясниться.

— Омоченная хлорофиллом леди Макбет, — прибавил он, сев; не переставая улыбаться, он пожал мне руку, немного пьяный, сияющий. — Я тот, кто, к счастью или к несчастью, всегда околачивается в надлежащем месте. Как видно, у меня было предчувствие — я только что говорил ей о тебе. — Он повернулся к женщине, вставлявшей сигарету в мундштук. — Дорогая, это мой друг Браузен. Но сегодня, дабы опровергнуть меня, он здесь и пьян.

Она подняла рот, ограничилась тем, что переместила в пространстве свои толстые темные губы; казалось, что она глядит ими, благосклонно нас наблюдая.

— Ты тоже пьян. — Голос был медлительный, хриплый, рассеянный.

— Я тоже, — согласился Штейн. — И с каждой рюмкой буду приумножать опьянение, чтобы торжественно отметить приход моего друга. Я напьюсь согласно правилам гостеприимства и во исполнение требований церемониала. Аскет Браузен, вскормленный акридами и осиным медом, покидает пустыню. Он пьян. Тем не менее я не убежден, что мне стоит веселиться.

— Сюда для того и приходят, чтобы напиваться, — сказала женщина; зеленой рукой она подставила мундштук Штейну, чтобы он зажег сигарету. — По крайней мере вы. Я тоже немного пьяна, но больше пить не буду. Вам не нравятся мои перчатки?

— Напротив, — ответил я. — Они мне нравятся. Я подумал, не жарко ли вашим пальцам. Но это не мое дело.

— Разрозненные мысли — мертвые мысли, — крикнул Штейн. — Все эти скоты подумали бы то же самое: перчатки, бархатные перчатки в такую жару. Но мы, кроме того, способны думать о Макбете, осадах, порубках, травле. Я подумал о влажности, превращающей ее в перепончатолапое, которое мне придется целовать на исходе ночи. Я буду праздновать твое возвращение в мир живых. Но есть ли у меня основания для веселья? Где тут подвох, где ловушка?

— Ловушки нет, — сказал я; вглядевшись в лицо женщины, я разделил его на две части, узнал Гертруду и Ракель в зоне, простиравшейся от основания носа до корней волос, увидел рот девушки Диаса Грея, мягкий, мулатский, созданный приноровляться к каждому из ограниченных дерзаний любви, с уголками, неспособными сдержать печаль, выступающий над круглым подбородком, твердость которого выдавала лишь бессознательную волю к жизни. — Нет ни ловушки, ни подвоха, веселиться ты вправе.

— Я тоже веселюсь, — сказала женщина, встряхивая свисающими волосами. — По мне незаметно, правда?

— Я вспомню стихи, — сказал Штейн, потирая висок рукой женщины в зеленой перчатке; он потребовал бутылку к столу, и она протестующе рассыпала по скатерти хриплые слоги: «Похоже, ты любишь, когда тебя грабят. Будто не можешь подождать до закрытия». — Дивная. Я подцепил ее как-то ночью — увидел зеленые перчатки, обхватившие стакан в другом конце зала, и влюбился. Но есть нечто, выпадающее из твоего стиля. Нечто агрессивное, уверенное, определенно антибраузеновское. Мне нужно вспомнить стихи, тут все еще пахнет кровью.

— Почему мы не танцуем? — спросила женщина.

— Ты же говорила, что устала, — сказал Штейн. — Или усталость для меня, а приглашение для моего друга?

— Мне неохота танцевать, — возразила она; она дунула, уронила сигарету на скатерть и положила ее в пепельницу. — Но вы ходите сюда ради танцев.

— Мы не подеремся, — перебил Штейн. — Мы всегда так разговариваем…

— Вы друзья, — сказала женщина; она защелкнула портсигар, вставила в мундштук новую сигарету. — Я знаю, что это не всерьез. Но когда человек выпьет, он не знает, что делает.

— Нет, — заверил Штейн. — Мы только разговариваем, и то не обо всем, потому что он прячется. Он считает, что его не поймут, не заинтересован, чтобы его поняли.