Изменить стиль страницы

VII

Натюрморт

Начинался октябрь, когда я, как в ночь старой гвардии и недоразумений, вернулся в такси на улицу Чили, оставив на углу Штейна под руку с Мами, которая, улыбаясь, махала мне на прощание.

Поднимаясь в лифте, я разглядывал в зеркале свои глаза и усы, думая: она спит, не проснется, а я люблю ее и ни на минуту не должен забывать, что она страдает больше меня. Дверь Кекиной квартиры была приоткрыта, из замочной скважины свисала связка ключей, свет из коридора угасал на ножках кресла и узоре небольшого ковра. Я не понимал, что делаю, пока не сделал. Прислушавшись к тишине, я потянулся к звонку, убежденный, что в квартире никого нет, но почему-то не двигаясь с места. На лестнице никого не было, и с нижнего этажа не доносилось шума. Я опять позвонил, подождал, сунул в дверь руку и, нащупав выключатель, зажег верхний свет. Оперся о стену, прищурил глаза, принюхался, ничего особенного не ощутил, но вдыхал воздух через приоткрытую дверь, пока у меня не сжалось горло и я не почувствовал, что сейчас затрясусь от рыданий, которые подавлял все эти недели. Я подышал, это прошло, воздух пустой квартиры овеял меня покоем, какая-то благостная усталость овладела мной, и, толкнув дверь, я вошел, медленно и бесшумно.

Ванная в глубине квартиры была открыта, и там мягко поблескивали влажные зеленоватые плитки. Я посмотрел на опущенные жалюзи, заметил, что за порогом комнаты — беспорядок, и увидел, как он смутно отражается в гладких белых досках обшивки. Отсюда она и говорила, жалуясь на жару и на Рикардо в тот вечер, когда я впервые услышал ее голос. Между балконной дверью и столом валялся пояс; на спинках стульев висели женские вещи; а на синей ковровой скатерти с белой кружевной салфеткой возле оплетенной бутылки кьянти, между фруктами и пачками сигарет — полными, пустыми, смятыми — стояла старинная овальная рама для портрета, одна только рама, с разбитым, словно бы еще дрожащим стеклом. Я снова прислушался, стоя спиной к двери, не раздастся ли шум лифта, не послышатся ли быстрые шаги, ее неповторимые мелкие шаги, которые не спутаешь ни с какими другими.

Можно сказать, что я удивился, почему дверь открыта и висят ключи, или что мне послышалось, будто тут, внутри, кто-то плачет. Лифт по-прежнему стоял, а где-то вдалеке осторожно передвигали мебель.

Большая кровать, совсем как моя, стояла так, словно продолжала ту, на которой спала Гертруда. По-видимому, ее уже расстелили на ночь, но на золотистом одеяле были разбросаны модные журналы, недавно выглаженные вещи, раскрытый и пустой ручной саквояж. Я начал тихо и спокойно прохаживаться по навощенному паркету, вздрагивая от радости при каждом медленном шаге. Ставя ноги на пол, я успокаивался и загорался, ощущая вокруг дыхание жизни, слишком короткой, чтобы брать на себя обязательства, раскаяться или стариться. Я пытался заглянуть в бутылку, не прикасаясь к ней; понюхал рюмки. Подойдя к маленькой этажерке, посмотрел на корешки книг — на их цвета, а не названия; потом, расплющив о стену поля шляпы, изогнулся, приложил к стене ухо, закрыл глаза и вслушался в тишину. На минуту я затаил дыхание, чтобы убедиться, что Гертруда вздыхает и ворочается, и мысленно увидеть свою квартиру, погруженную в темноту, просветы между мебелью, одинокое тело на кровати. Я отошел от стены и без труда понял, что не имею права трогать вещи или передвигать стулья.

В ванной, тщетно пытаясь уловить запах мыла или пудры, я вгляделся в свое лицо, едва различая отсветы на лбу и на носу, глазные впадины, шляпу. Через минуту я уже видел не себя, а только взгляд, словно отделившийся от моих глаз, тупой, нелюбопытный, апатичный взгляд. Сердце мое билось равнодушно, и та особая радость, которой я дышал, входя сюда, лишь вяло шевелилась во мне, словно кто-то водил по моей душе кистью, вверх и вниз, вниз и вверх; должно быть, звуки отступили на дальний край ночи, и я остался один, в сердцевине молчания. Словно бледность или румянец стыда, взгляд мой разлился по всему лицу, от шляпы до подбородка; потом я вышел из ванной, снова направился к столу и склонился над ним.

Свет падал отвесно, с потолка, и, достигнув предметов, стоящих на столе, легко пронзал их насквозь. У вазы для фруктов были две вмятины по краю, ручка неуклюже торчала. Три маленьких, даже с виду кислых яблока лежали сбоку, а на дне, в середине, виднелись царапины и пятна, которые тщетно пытались оттереть. Рядом, слева от толстой ножки, лежали золотые часики без одной стрелки, а ножка и вся ваза немилосердно давили на нитяное кружево, рисунок которого искажали дырочки и какие-то нелепые пятна. На углу стола, все там же, слева, между часиками и краем, где чуть помятый синий бархат был освещен сильнее, лежали, угрожая свалиться, еще два яблочка: одно — подгнившее, красно-темное, другое — тоже подгнившее, но зеленое. Внизу, на толстом ковре, как раз между моими ботинками и тенью стола, валялся маленький розовый пояс с резинками и металлическими застежками, мятый, мягкий, бесформенный пояс, выражавший покорность и ленивый протест. Не двигаясь с места, я увидел под столом бутылку и несколько только что скатившихся яблок. Посреди стола всасывали свет два высохших лимона в белых пятнах, медленно разлагавшихся, пока я на них глядел. Бутыль с кьянти стояла наклонно, опираясь на что-то невидимое мне; в одном из бокалов еще оставалось вино, осевшее по стенкам лоснящейся лиловой спиралью. Другой бокал, пустой, хранил дыхание того, кто залпом его выпил, оставив на дне кружок размером с монету. Справа, под пустой серебряной рамкой с треснутым стеклом, я увидел бумажку в один песо и несколько золоченых и посеребренных монеток. Добавить ко всему тому, что я видел и забыл, — к потертому бархату, чья синева передавалась бокалам, рваному кружеву, говорившему о давней небрежности и нетерпении, пачки сигарет, полные, пустые, смятые, справа, у края стола. Лежали там и сигареты без пачек, со следами вина, крошащиеся, слишком сильно набитые. И наконец еще лежали перчатки на меху, словно руки с чуть растопыренными пальцами; нет, скорее казалось, что руки, на которые их надевали, постепенно передали им свою форму, и тепло, и фосфорный запах пота, и все это со временем станет щемящим воспоминанием. Больше не было ничего, не было и звуков, ни в квартире, ни во всем доме.

Я отошел от стола, зная, что больше нельзя, надо идти; погасил свет, вышел на площадку. Гертруда спала, за открытым балконом чернело небо. Я разделся, лег, погладил Гертруду по голове, она вздохнула и вздрогнула. Двигая языком пастилку, чтобы она бесшумно ударялась о зубы, я пытался заснуть и думал о Мами и Штейне. Мне вспоминалось, как Штейн сказал мне, с грустной улыбкой глядя в рюмку: «Это было два года назад, в Никочеа… Мами вставала рано, шла на пляж, а я спал до полудня. Наверное, она вставала рано, потому что уже смирилась со старостью и полнотой, а утром на пляже пусто. Я проснулся, подошел к окну и увидел ее. Нет, невозможно описать, как она двигалась. Какие-то типы красили стены гостиницы, народ возвращался к завтраку по песчаной дорожке. Попробуй стать зверем, и вспомнить, и понять, как движется самка, чтобы привлечь самца. Конечно, Мами не могла действовать в открытую, и она ходила туда-сюда, срывала листья, звала собачку, улыбалась детям, смотрела на небо, потягивалась, вдруг бежала и останавливалась, словно кто-то ее окликал, нагибалась что-то поднять, хотя ничего не роняла. Так она и моталась между дорожкой и этими малярами. Я подумал, и сейчас думаю, что это была последняя попытка, последняя отчаянная охота, чем черт не шутит. Бедная Мами! Понял я все это и повторял, глядя на нее: „Ох, бедняга!“ Больше внизу никого не было, только она да последний шанс, маляры, и кое-кто из служащих, которые подгоняют с пляжа машины. В тот день я напился как свинья и заставил себя спать с ней после обеда, пока не выбился из сил. Нет, никто не поймет, никто на свете, как смиренно и чисто я предложил бы малярам что угодно, только бы один из них подошел к Мами и окликнул ее непотребно и грубо, словно уже нет сил сдержаться».