Изменить стиль страницы

Он еще ждал, ждал, что ночь еще раз даст знать о себе, шепнет ему в утешение что‑то непреложное, что своим журчащим ропотом она еще раз пробудит в нем томление. Это и надеждой уже нельзя было назвать, скорее надеждой на надежду, и не бегством от безвременности, скорее бегством от бегства. Времени больше не было, и не было больше ни томления, ни надежды —ни для жизни, ни для умирания; не было больше ночи. Не было больше и ожидания, разве что нетерпение, ожидавшее нетерпения. Он скрестил руки, и большой палец левой руки касался камня в перстне. Так он сидел, чувствуя коленом теплое плечо мальчика, придвинувшееся, чтобы опереться, но не опершееся, и ему отчаянно хотелось разжать цепенеющие, скрещенные руки и незаметным сторожким движением погладить черные как ночь детские вихры, на которые смотрел он сверху, погладить, чтобы ощутить под пальцами ночное цветение, ночную человеческую теплоту по–ночному податливой жизни, чтобы предаться ночному томлению по томлению; он, однако, не шевелился, и наконец, как ни трудно ему было прервать неподвижность ожидания, он пересилил себя и сказал:

— Слишком поздно.

Мальчик медленно поднял к нему лицо — так понимающе и так вопрошающе, будто ему что‑то прочитали вслух и сейчас последует продолжение, и, повинуясь этому вопросу, с нежностью приблизив свое лицо к лицу мальчика, он повторил чуть слышно:

— Слишком поздно.

Было ли это еще ожиданием? Разочаровало ли его, что ночь более не шелохнулась, что мальчик не шелохнулся, а лишь устремил на него свой мальчишеский взгляд — сероглазый, детский, пристальный, вопрошающий? Вдруг прорвалось нетерпение, которого он так жаждал:

— Да, поздно уже… ступай на праздник. — Внезапно он почувствовал себя не просто старым, а дряхлым; земной состав его напомнил о себе потребностью заснуть, отдаться дремотной неге, желанием погрузиться в беспамятство и забыть это «никогда больше»; бессильно обвисли щеки, и нещадный стал мучить позыв к кашлю, столь сильный, что стремление остаться одному, без сторонних глаз, одержало верх.

— Ступай… ступай на праздник, — хрипло выдавил он из себя, простерши вперед руку и словно подталкивая к двери нерешительно упирающегося мальчика, хотя рука его мальчика не касалась. — Ступай… ступай… — прохрипело снова в его уже задыхающемся горле, а когда вслед за тем он и вправду остался один, ему показалось, будто в грудь вонзилась черная молния, кашель вырвался на волю, мешая ночь с кровью, безликий мучитель, сотрясающий, взрывающий, разверзаясь и лопаясь, оцепенение, уносящий сознание, удушливая судорога на краю бездны; когда же приступ миновал, он воспринял как чудо, что на сей раз не был повергнут в эту бездну, что все еще раз обошлось и он вновь слышит, как журчит стенной фонтанчик и потрескивают свечи. Он с большим усилием дотащился из кресла до постели, рухнул на нее и остался недвижим.

Снова скрестив руки, он опять нащупал камень в перстне, нащупал крылатую фигурку гения, вырезанную на густо–красном халцедоне, и замер, ожидая, куда оно повернется — к смерти ли, к жизни ли. Постепенно, однако, ему стало лучше; хоть и медленно, с превеликим трудом, но возвращались к нему дыхание, покой и молчание.

ОГОНЬ—НИСХОЖДЕНИЕ

Он лежал, вслушиваясь; время от времени, хотя и все реже и теперь уже без кровохарканья, его сотрясали новые приступы кашля; поначалу он даже подумывал, не кликнуть ли в самом деле раба из соседней комнаты, не послать ли за врачом, но и это потребовало бы слишком много сил, а присутствие врача действовало бы несносно: ему хотелось побыть одному — и не было желания неотступнее, чем побыть одному, чтобы, вслушиваясь, вновь и вновь вбирать в себя целокупность бытия; это было всего неотступнее. Он лежал, скатившись на край постели, слегка подтянув колени, голова покоилась на подушке, бедро упиралось в матрац, колени лежали друг на друге, как два чужих существа, а где‑то вдалеке сами по себе обитали лодыжки, так же и пятки. И опять, опять обращал он внимание на то, как лежал! Просто срам, что он так и не смог избавиться от этой детской привычки! Вспомнилась та, весьма и весьма примечательная для него ночь, когда он, восьмилетний, впервые обнаружил, что и просто лежа на постели можно многое наблюдать: было это зимой в Кремоне; он лежал в своей каморке, а дверь в тихий внутренний дворик, скособоченная, плохо закрывавшаяся дверь медленно ходила туда–сюда, и это было жутко; снаружи ветер шелестел соломой, которой были укрыты на зиму грядки, и откуда‑то, видимо от ворот, на арке которых раскачивался фонарь, ритмично, как маятник, долетал слабый свет, долетал, как последнее эхо бесконечного потока, как последнее эхо бесконечно далекого взора, затерянного вдали и оборванного далью, но и напитавшегося, грозно дышащего ею — настолько, что казалось равно невозможной дерзостью и копаться в собственном Я, и не делать этого, — и точно так, как тогда, хотя и благодаря постоянной еженощной привычке куда более сознательно и определенно, он вникал в состояние своей телесной крепи, как и тогда, он явственно ощущал каждую точку своего тела, которой касался ложа, и, как и тогда, мнилось ему, будто покоится он на водах, будто его корабль плывет, слегка покачиваясь, по самому гребню волн, а кругом разверзаются бездонные бездны.

Конечно, не в том было дело, не потому хотелось ему побыть наедине с собой, чтобы продолжить эти детские наблюдения, для которых вполне можно было оставить при себе маленького ночного спутника, нет, речь шла о другом, куда более существенном и необратимом, о том Нечто, коему суждена великая реальность, столь великая, что превзойдет она даже и поэзию с ее промежуточным царством, речь шла о том, что станет большей реальностью, чем ночь и сумерки, что станет не только реальнее, но тем самым и посюстороннее, речь шла о гом, ради чего стоило вбирать в себя целокупность бытия, странно было лишь, что детское и второстепенное не удавалось при этом вовсе отринуть, что картины детства, тысячи картин оставались перед глазами, как и прежде, что в цепях воспоминаний, в которые мы закованы, первые звенья остаются важнейшими, будто они, именно они и есть наиреальнейшая реальность. Казалось невозможным, более того, недопустимым, чтобы та, достижимая лишь ценой предельных усилий наиреальнейшая реальность была всего–навсего простой картиной–воспоминанием! Что ж, в этих картинах и благословение и проклятие человеческой жизни; лишь в них способна она постичь самое себя, неистребимы эти картины, они живут в нас с самого нашего толпного первоначала, они древнее и мощнее нашей мысли, они вне времени, они заключают в себе прошлое и будущее, воспоминания и грезы, и они сильнее нас: он и сам, простертый здесь, был таким же зримым образом, а правящий к наиреальнейшей реальности, несомый незримыми волнами, зарывающийся в них корабль был его собственный образ, он, идущий из гьмы, и уходящий во тьму, и тонущий во тьме, он сам был тот непомерный корабль, что был сама непомерности, и сам был бегством, устремленным к этой непомерности, он сам был бег ущим кораблем, сам был целью, сам был непомерным —неохватным, невообразимым; бесконечный телесный ландшафт вот что такое ландшафт его тела, гигантски простертый подземный образ ночи, и он, утратив единство человеческой жизни, утратив единство человеческих томлений, давно уже не считал себя способным управлять самим собой, ведая обо всех этих разделенных провинциях и районах, на которые распалось его целокупно простертое над бесконечностью Я, ведая о тех полчищах демонов, что взяли на себя обязанность им распоряжаться, расчленив его на многочисленные сферы влияния; ах, то была издерганная, искромсанная сфера страждущих легких, и сфера ненавистной лихорадки, накатывающей раскаленными волнами из неведомых глубин к самой коже, и сфера донного нутра, и еще более ужасная сфера пола—^обе сращены, сплетены, как змеи; то были сферы отдельных органов и конечностей, в том числе даже пальцев, в их собственной необузданной жизни; и все эти Населенные демонами сферы, расположенные одни поближе к нему, другие подальше, одни более доброжелательные к нему и друг к другу, другие менее, — ближе всего были ему органы чувств, глаза, уши и их сферы — все эти сферы телесного и сверхтелесного, жесткая реальность костяной каменной крепи, о, он осознавал всю их чуждость, всю их тленную непрочность, всю их отдаленность и враждебность, всю их непостижную бесконечность, осознавал чувственно и сверхчувственно, ибо все эти сферы и он сам вместе с ними пребывали в том великом потоке, что выходит за пределы всего океанического и всего человеческого, в том наполненном приливами и отливами, взад–вперед колеблемом, взад–вперед колышущемся потоке, чей возвращающийся к пенатам прибой всечасно бьет в берег сердца, побуждая его к непрестанному биению, о, это единство реальности образа и образа реальности, столь глубокое, что на глубине его и самое разрозненное собирается воедино, не сливается еще, но уже собирается для грядущего возрождения; о, бьющий в берега прибой познания, этот вечно вздымающийся поток, чреватый утешением и надеждой, о, чреватый ночью, чреватый обетованием, чреватый пространством весенний поток; и, ведая об этом своем необъятном символе, ведал он и о преодолении демонического неукоснительной реальностью, образ коей неизречен, хотя и заключает в себе единство миров. Ибо преизобильны реальностью символы, ибо реальность всегда передается лишь реальностью — образы, мириады образов, реальности, мириады реальностей, и ни одна из них не реальна по сути, покуда она отдельна, но каждая — воплощение наиреальнейшей непознаваемости, составляющей их целокупность. И хотя он уже многие годы со все большей пытливостью, со все большим любопытством наблюдал за тленом и распадом, ощутимыми в собственном теле, хотя он, этого чудного и чудного любопытства ради, с охотой тащил на себе бремя хворей и болей и хотя он даже — а что ни делает человек, в том всегда есть тайный символ, более или менее отчетливый, — непрестанно носил в себе желание, редко осознаваемое, но всегда нетерпеливое желание дождаться мига, когда единство его тела, которое все более и более мнилось ему мнимым единством, наконец–го распадется, и чем скорее, тем лучше, чтобы воспоследовало небывалое, чтобы распадение стало возрождением, новым единством, окончательным смыслом, и хотя все это было с ним и мучило его с раннего детства, по крайней мере с той ночи в Кремоне, а возможно, еще и с младенчества в Андах, представляясь то забавной детской пугливостью, то отчаянным, беспамятным страхом, стершимся ныне в памяти, как и пугливость, но его никогда не покидал вопрос и о значении всего этого, он, этот вопрос, присутствовал во всех его еженощных попытках вслушаться, вдуматься, вчувствоваться, и как лежал он на своей постели когда‑то, он, младенец в Андах, отрок в Кремоне, лежал, прижав колено к колену, погрузившись в вещие грезы, погрузив дух и тело на корабль своего бытия, распростерт над земными далями, сам ставши горой, полем, землей, кораблем, океаном, вслушиваясь в ночную жизнь того, что внутри и вовне, предчувствуя с каких еще пор, что это вслушивание уже есть акт познания, коему предназначена вся его жизнь, так лежал он здесь и теперь; так лежал он сегодня; с ним происходило то, что с каких еще пор, проявляясь все отчетливее и отчетливее, происходило с ним постоянно, он делал то, что делал всю жизнь, од- . нако теперь он знал и ответ: он прислушивался к умиранию.