Изменить стиль страницы

— Я одинок, — сказал он, — никто не умер за меня, никто не умрет со мной; я ждал помощи, я добивался ее, я молил о ней, но она не пришла.

— Еще нет, но и уже, — ответ родился в его собственной груди, еле слышный, как во сне, так что это едва ли уже был голос мальчика, скорее голос ночи и всех ночей, голос серебряного пространства, имя коему ночное одиночество, голос ночного свода, виденного несчетное число раз, но так и не познанного, свода, стены которого он ощупывал несчетное число раз и который теперь стал голосом. «Еще нет, но и уже» — задушевность и властность, соблазн и долг, сиянье ночи и глубочайшая сокрытость, непосредственное звучанье слова и непосредственное звучанье души, единство языка и человечности, то было точно прощанье с нестареюще–вечной юностью всего земного, но и уже привет родины, которой несть конца, ибо даже и камень обрел прозрачность и гробовые плиты стали прозрачны, словно вместе кристалл и эфир. И он прошел сквозь них, нет, не прошел, но вдруг очутился внутри, под сводами сна, которые были сама лучистая звучность, он стоял в лучистой бездонности, в лучистом сиянье без стен и без крыши, под сводами лучистой прозрачности и, зрячий в незримом, не видел себя самого — он стал прозрачен. Не сделав ни шагу, больше того, ни даже самой слабой попытки шагнуть или совершить какое‑либо другое движенье, он продвинулся вперед, хотя и не прошел насквозь; по–прежнему его окружало преддверье реальности, он все еще не покинул земное, все еще длился земной сон, и он — сон внутри сна — понимал, что все происходящее с ним—сновиденье; это был сон на грани сна. Ибо, хотя в непрестанно нарастающем сиянье лучистой прозрачности ничто уже не напоминало о былом гуле вещей, хотя исчезло из глаз все вещное, все человеческое, все звероподобное и хотя сгинула даже самая память о них, затопленная сияющим напевом неслышных волн немоты, он все же знал, что по–прежнему находился в безвыходных гулких дебрях голосов, просто эти голоса, эти вещи, эти твари, просто растение, животное и человек —все они стали неуловимейшими сущностями, соединились в прозрачно–ясную совокупность, в которой, подобно звездам, еще мерцали имена, тут же угасая вновь: он находился в той сфере, где силу имели только лишь количества, порядки, взаимосвязи земного, как бы только лишь знания, шедшие от прежних структур бытия и их былого воплощения, и это было действо, и познание, и созерцание, и именованье в одном–единственном сияющем постижении, это было многообразие тварности в его непостижимой наготе, уже без каких‑либо сущностей, но во всей своей неисчислимости, это была целокупность всего вершащегося и всего могущего свершиться, мириады единичностей, все же не поддающихся различенью, содержательно–бессодержательное, преображенное в чистую форму, в наготу формы, которая была уже не что иное, как кристальная ясность, непроницаемо–прозрачное блистанье, не существующее в сущем, безначальное. Это была сфера бесконечно сти как таковой. Дороги миллионолетий являли себя снопами лучей без начала и без конца, они приносили бесконечное и уносили конечное в самую дальнюю вечность, сотворенное и несотворенное были равновесомы, добро и зло переплетались друг с другом, оба равно пронизывающи и лучисты, и безысходна была зрячая слепота, слышащая глухота сновидца, безысходны были своды сна, блистанье сна, что, чуждое решенья, не открывало пути к добру, бескрайний, безбрежный поток. И этот луч сна, этот серебристый клинок метит ли он в душу, метит ли в бога? О, каким бы земным ни был сон, он по ту сторону земной человечности, и сновидец утратил свое человеческое рожденье, свою человеческую сотворенность, нет у него изначально ни отца, ни матери: его объемлют доматеринские своды чистой судьбы, своды последней неизбежности. Никто не смеется во сне, никто не смеется в безысходности, сон невозможно взорвать. О, кто посмеет засмеяться, когда утих даже бунт! Не было бунта против сна, была лишь вплетенность в него и приятье его, вплетен- ность в действо сна. И, вплетенный в лучистые дебри, вплетенный в ветвистый шатер самых глубинных и самых внешних пространств сна, слитый воедино с каждой точкою сна, с каждым кристальным лучом всех этих прозрачных сияющих сонмов, сам прозрачный, сам без родины и без корней, от начала начал околдованный сном сирота, сам свершенье и знанье, сам себе свершаясь во сне и зная в себе сон, сам воплощение сна, он заговорил, и голос его шел из груди, что не была уже грудью, шел из уст, что не были уже устами, и дыханье его не было уже дыханьем, и речь не была уже речью, и он сказал:

О Судьба, предшественница богов,

Предвозвестье преддверья творенья,

Ты нагота праначала, бестрепетность формы,

Всепроникающей и холодной.

Ты творенье и вместе гворец,

Событье и вместе знание и толкованье,

Проникает твоя нагота человека и бога,

О повелительница всего сотворенного.

Ты повелела и бог отделился

От небытия и стал отцом,

Из немоты вызывая имена света,

Из вековечного лона праматери Ночи,

Неразличимому даруя имя,

Бесформенному давая облик.

Речь обрела немота, и сферы в гуле предвечном

Слово твое поют.

Но во снах, о Судьба, ты снова все отменяешь,

Вспять, к наготе, к Немоте, и облик и речь возвращая,

Все в своей наготе безжалостно ты сокрываешь,

И, опускаясь кристальной снежинкой, в сиянии тает

Бог под пустынными сводами сна.

Недвижно сияя, внимали своды сна немой этой речи, немо их отражая, унося их к последнему свету, где нет эха, и казалось, она сама—лишь эхо сиянья. И он продолжил:

Все пропитала ты сном, о Судьба, и хладный сон ты сама,

Сон нам являет тебя и волей твоею являет

Всю беспредельность Былого, покоящего реальность;

Волей твоей он сосуд творенья, и ты в нем закон,

И над вами не властно время — ни Прежде, ни После, —

Ибо ты — реальность сама.

О Судьба, о парящий поток, о предвечная форма,

О поток многоструйный и сутью чреватый — средь молний

Грозно–безмолвного всеединства, меж ночью и светом

Творенья, призванного тобою к творению; ты же,

В круговороте потоков паря над миром,

Облик один меняешь на облик другой; ты к свету

Хочешь свой ток устремить — а сумеешь? —но там,

Где забрезжит цель средь разлива твоих потоков,

Где поток подчинится потоку — лишь там воцарится покой,

Там возникнут и вещь и имя, истинные по–земному,

Призванные к единству, дабы тебя отражать, —

Напечатленье Судьбы на праформе сущего,

На праформе истины.

Форма из формы рождаются в снах, сплетаясь и ширясь,

В снах моих ты —это Я и мое познанье,

Вместе со мною ты рождена нерожденный ангел,

Случаю неподвластный, — мерцающее воплощенье

Роста, познавшего смысл, и закон, и порядок, —

Образ меня самого, знанье мое.

О Судьба, неподвластная воле богов, уничтожившая богов,

О бесконечность сущего, я сам с тобой бесконечен —

Смертный, во сне дерзнувший богов уничтожить, —

Ибо, свершаясь в тебе, в сиянье твоем исчезая,

Сам я, детством объятый, — обитель богов.

Было ли то последнее пространство? Настал ли последний покой? Но в этом покое еще как будто есть движенье. Должен ли он все еще способствовать ему? Он попытался сделать шаг, попытался поднять руки, попытался предать себя лучистому пространству, коим он сам был, попытался сделать это с великим усилием, со всем напряжением воли, и, хотя стеклянная прозрачность, в которой исчезла собственная его суть, не допускала движенья, попытка удалась: далекая, как сон, дрожь пронизала его, о, то было едва ли даже предчувствие дрожи, едва ли даже знанье о таком предчувствии, но вместе с тем — да разве же могло быть иначе? —дрожь словно бы охватила и своды сна, накатив и откатившись волною, будто пробежала по недвижно скользящим вдаль лучистым дорогам, по их сплетеньям, по их направленьям и безнаправленности, по их сияющей изреченности и неизреченности, будто было это первое и последнее содроганье, едва заметное и все же уловимое, дыханье смутного образа, почти уже бездыханное, и все же памяти о земном. И он рек: