Изменить стиль страницы

Он быстро и ловко вскочил, коротко взглянул на Шлегеля и, не называя своего имени, почтительно пожал ольгину руку, низко поклонившись.

— Не ждали меня увидеть? — спросил Шлегель. — Кажется, на некоторое время буду жив.

Зарецкий, усадив Ольгу за стол, запоздало отвечал худощавому:

— Мало что вы там строили… разное ведь валяли…

— Так точно. И всегда хорошо.

— Проверь вас! — засмеялся Зарецкий. — Вы не обижайтесь, я человек откровенный. Сами понимаете…

— Нет, гражданин Зарецкий, не понимаю…

Шлегель налил всем по рюмке водки, чокнулся. Старик прикусил губу и, поклонившись, выпил.

— Ну что ж, я вас оформлю у себя, — вяло и нехотя сказал Зарецкий, — посмотрим.

— А как ваше мнение на сей счет? — спросил Шлегель худощавого старика.

Тот встал и, аккуратно складывая салфетку, произнес, ни на кого не глядя:

— Я прошу меня оставить в прежнем состоянии рядового заключенного. Здесь работать я не хотел бы, меня некому здесь проверить. Можно итти?

— Пожалуйста, — сказал Шлегель.

Старик поклонился всем сразу и, не подавая никому руки, вышел, осторожно ступая на носки больших, не по ноге, сапог.

— Кто это? — спросила Ольга.

— А-а, интересный тип. Десять лет по процессу промпартии. Ахтырский. Святой человек среди инженеров-транспортников.

— Исправляется?

— Может.

— Но сволочь, — заметил Зарецкий, поглядев на Шлегеля многозначительно.

— Зато работник. У тебя такие же сукины дети, да только лентяй на лентяе.

— Условия, условия! — громко произнес Зарецкий. — Мне создали такие условия, дорогой мой, что работать хорошо невозможно. Сам удивляюсь, как в этих условиях у меня не все еще разбежались…..

— Выгодно, потому и не разбежались, — прервал его Шлегель. — Ты думаешь, раз беспорядок, так он всем должен не нравиться? У тебя сидят любители беспорядка.

— Это у вас профессиональная подозрительность, — заметила Ольга.

— Ерунда! Нет бóльших оптимистов, чем мы, чекисты. Мы все, Оля, очень веселый народ. Иначе не выживешь, поверьте мне. Только величайший оптимизм держит нас на ногах.

После обеда жена Зарецкого мигнула Ольге и увела ее в свою спальню.

— Ты Шлегеля хорошо знаешь, Оля? — сказала она. — Поговори с ним, душка, что он от моего старика хочет.

— Он здесь по делу?

— Да ведь чекист же. Они и спят, как допрос чинят. Кто их поймет. Пристал к Степану — ты да ты, да из-за тебя, мол, все нелады, и вообще, так сворачивает, что и ранили его из-за нас. Ты же знаешь — мы семь лет из тайги не вылезаем.

— Как же я могу поговорить? — сказала Ольга и испугалась мысли, что ей нужно лезть в большое и неизвестное дело. — Я, впрочем, скажу, спрошу, — добавила она, не глядя на Зарецкую. — Но почему его ранили из-за вас?

— По смыслу так выходит. У Степана, видишь ли, сколько-то там беспаспортных рабочих. Ну, вот и пристал как банный лист: кто, да откуда, да кто разрешил? А где их, паспортных, тут найдешь? Не Москва. Перекованные которые — и те в тайгу не желают… Вон Ахтырский — и тот нос задирает, не хочу, говорит…

За чаем Ольга еще раз спросила Шлегеля, как все-таки его рана и пойман ли стрелявший.

— Рана пустяк, а поймать — товарищи не дают, — сказал он сухо.

— Не возводи ты, Семен Аронович, напраслины, — добродушно посмеиваясь, ответил Зарецкий. — Тебе бы только голый закон блюсти, а ты вот иди поскреби землю — узнаешь беду. Изволь, я их уволить согласен, — сказал он волнуясь. — А прорыв на твой счет.

Шлегель молчал.

Потом он спросил:

— Тебе сколько лет, Степан?

— А что, стар, что ли?

— Да нет. Незаметно, что взрослый.

В этой обстановке Ольга не решалась ничего спросить и стала прощаться.

Шлегель пошел проводить ее до берега.

— Зарецкая, небось, уже поручила вам переговорить со мной? — спросил он ее по дороге.

— Догадываетесь, о чем она просила?

— Знаю. Глупости. Она думает, что он у нее хозяйственный гений. А он дурак. И ни хозяин, и ни чорт его знает. Просто веселый дурак. Типичный дурак.

— Он честный человек.

— То есть не крадет? Да, в этом честный. А что он всю жизнь только и делает, что мечтает, это как, по-вашему, называется? Он всю жизнь мечтает. Вот ерунда с горохом! Еще в гражданскую войну с ним возились, как с обиженным гением. Потом он мечтал, что он опытный, прямо необыкновенный строитель, а РКИ мешает смелому человеку. Его посадили в РКИ. Он стал мечтать, что он знаменитый разоблачитель воров и что каждый, проработавший год на хозяйстве, — сукин сын и подлец. Его послали на хозяйство, — так тут у него прорывы, потому что ГПУ не понимает великой его души.

Они шли, взяв друг друга за руку, по узкой тропе у самого моря. Был ранний вечер, беспокойно пахнущий морским пространством. Перед глазами вставало большое небо, стлалось большое море, линия могучих лесов вычерчивалась слева.

— Ах, мне это понятно, — сказала Ольга. — Так хочется делать только самые великие дела.

— У великих дел, я думаю, нет специальности, — ответил Шлегель. — Да и вообще говоря, я знаю на свете только одну хорошую специальность. Вот ваш покойный отец владел ею в совершенстве.

— Что это?

— Он был удивительным революционным практиком, чем бы ни занимался. Он везде искал новое, вцеплялся в него, и, я думаю, во всех науках его интересовало только одно — как победить белых с наименьшей затратой сил. Варвара Ильинична имела другую специальность — она заставляла верить в себя. Ей верили, чем бы она ни занималась. Что такое великое дело? Это великий характер, проявившийся в кооперации, физике, рыбоведении, войне или искусстве. Можно быть великим дворником и можно быть бездарным профессором, а?

— Но люди должны мечтать, Шлегель. Люди, не создавшие ничего великого, больше других имеют право на мечту о великом.

— На севере, Ольга, вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький квелый старик. Старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель! Если он увлекается музыкой — знайте, что он уже где-то воспитывает музыканта. Когда он увлекается архитектурой — так значит запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей!.. Я сам писал стихи, — сказал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я?.. Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я — чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из своего кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов, идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтал за меня, кто-то возвел города, написал хорошие книги и поставил замечательные спектакли, нашел новую дорогу в науке, — и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…

Он плюнул, отдышался и добавил:

— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз — вор, в бараках грязно, у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Нам здесь трудновато работать, Оля, мы на отлете, на виду у врагов, вдали от своих центров, народу мало, да и народ еще не понял, в чем стиль жизни. Каждый считает себя умней дела, а это — чепуха. Социалистическое хозяйство — это прежде всего дисциплина, а не единоличный размах, Зарецкий же никак этого не поймет. Он хочет добывать золото, а ему велят строить дороги, так он уже взбешен.