Изменить стиль страницы

Последние месяцы жизни он тяжело болел, Евтушенко привозил ему из-за границы лекарства. Ушел Смеляков, месяца не дотянув до шестидесяти. Евтушенко пишет скорбно-гневное стихотворение «Похороны Смелякова».

Рядом с человеческой бедой,
глядя вновь на свежую могилу,
как сдержать отчаянной уздой
пошлость — эту жирную кобылу?
О, как демагогия страшна
в речи на гражданской панихиде!
Хочется не спьяну, а стрезва
закричать кому-то: «Помогите!»
Вот, очки пристроив не спеша
на лице, похожем на мошонку,
произносит: «Как болит душа!» —
кто-то, глядя важно в бумажонку.
А другой орет на весь погост,
ищет рюмку дланью — не находит.
Речь его надгробная на тост
слишком подозрительно походит.
Я не говорю — они ханжи.
Мертвого, наверное, им жалко,
но тупое пьянство — пьянство лжи,
словно рюмку, требует шпаргалку.
Мертвый мертв. Речей не слышит он.
Но живые слышат — им тошнее.
Бюрократиада похорон —
есть ли что действительно страшнее?..

Под подушкой покойного нашли евтушенковскую книгу.

ДОЛГИЕ КРИКИ

По существу, шестидесятые — послесловие середины века. Всякое послесловие — или постскриптум — жанр короткий. Лаконизм шестидесятых был предопределен. Более того. Шестидесятые закончились на середине своего календарного срока. В 1965 год вошла другая страна, без Хрущева. Слащаво-героических, плакатных, бравурных, величественных шестидесятых быстро не стало.

У Слуцкого было словцо послевойна.

Оно отошло давным-давно,
время,
                   выраженное мною,
с его войною и послевойною.

Оно означало все произошедшее со страной после войны.

Послехрущевский откат — послеоттепель. Эпоха реакции. «Гражданские сумерки» — так называлась сценическая композиция по «Казанскому университету» (1970) Евтушенко: общий финал шестидесятых.

П. Вайль и А. Генис написали правдивую книгу «60-е. Мир советского человека». Без нашего героя не обошлось, разумеется. Сделаем выборки.

Это была слава.

В отличие от Есенина, который хотел «задрав штаны бежать за комсомолом», Евтушенко сам вел комсомол и всю передовую общественность страны. К слову говоря, ему трудно было бы задрать штаны: тогда поэты были во всем первыми — брюки у них были самые узкие, идеи самые прогрессивные, слова самые смелые. Один западный корреспондент, завороженный трибунным чтением Евтушенко, сказал, что он мог бы возглавить временное правительство. Наверное, это так — но лишь по форме, не по содержанию. По содержанию Евтушенко преобразователем и революционером не был. Он шел в фарватере эпохи, которая требовала лозунга. И толпа, которая всегда слышит громогласный призыв, а не отданный вполголоса приказ, смотрела снизу вверх на своего лидера — поэта.

И лидер так же нуждался в аудитории, как и она в нем. Его строки рассчитаны на прочтение вслух. Это ораторские речи, слегка зарифмованные — благо процветала ассонансная рифма. Сам Евтушенко считал, что изобрел что-то в области стихосложения, даже писал о какой-то «евтушенковской» рифме. Но все это неверно, да и неважно, потому что при чтении на стадионе ветер относит окончания слов. <…>

Евтушенко принес в жертву своей праведной борьбе самое важное и дорогое — талант и поэтическое мастерство. Он не создал своей метафорической системы, своего ритма, своей строфы, своей тематики. Хотя и мог. По своей поэтической потенции — несомненно, мог. Но он был лишь соавтором эпохи.

Они были соратники и соавторы — поэт-преобразователь Хрущев и поэт-глашатай Евтушенко. <…>

Кипение мощной натуры не дало поэту перейти из революционеров в бюрократы, что обычно происходит. Евтушенко остался один со своим ярким и ненужным дарованием, выветренным на стадионах. Как точно он написал в одном из ранних стихотворений:

Мне страшно, мне не пляшется.
Но не плясать — нельзя. <…>

В Большой Советской Энциклопедии про Евгения Евтушенко сказано: «В лучших стихах и поэмах Е. с большой силой выражено стремление постигнуть дух современности».

Это правда. Слишком безусловна была зависимость поэта от эпохи.

Общество предало Евтушенко, потому что перестало нуждаться в трибунах. Революция закончилась.

Много точного, и все было бы ничего, кабы не судейская тональность с нотками прокурорскими. На почти любую посылку отыщется антипосылка.

Никакой комсомол поэт Евтушенко никуда не вел:

…и мне не хочется,
                             поверь,
                                         задрав штаны,
бежать вослед за этим комсомолом.

За хождение в фарватере шею не мылят и предателем не кличут.

Имя рифмы придумал не он.

Окончания слов ветер относит лишь в том случае, если поэта слушать исключительно на стадионе. То есть Вайль и Генис говорят — не заглядывая в евтушенковский текст. Они создают литературный образ, оперируют готовым мифом. Их персонаж — «поэт-глашатай» — дни и ночи проводит на подиуме, стихов он, похоже, даже не пишет, а выкрикивает в воздух то, что ему приносит ветер. В такой — зрительской, дистанционной — позиции невозможно различить ни метафорической системы, ни своего ритма, ни своей строфы, ни своей тематики. Не слышно шелеста страниц.

В общем, это та же пробежка на высокой скорости мимо крупного явления, которой был не чужд их «поэт-глашатай». Надо ли так уж соответствовать? Правдивость не есть правда.

Был артист Борис Бабочкин. Евтушенко посвятил ему известные стихи:

Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли.
…………………………
И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост…
За винтовкой, брошенной сдуру,
я бросаюсь с тебя, Крымский мост!
(«Новый вариант “Чапаева”»)

Бабочкин сыграл в кино Чапаева и в глазах миллионов уже никем другим не был. Может быть, это была его лучшая роль.

Была ли лучшей ролью Евтушенко его ораторская ипостась? Многие миллионы в глаза не видели этого артиста в Лужниках, а стих «Весенней ночью думай обо мне…» читали по книжке и наизусть, а потом и пели.

Вернемся к началу 1964-го.

До октября хрущевской катастрофы и далеко, и близко.

В феврале на берегах Невы арестован молодой, не известный Евтушенко поэт Иосиф Бродский: 13 марта его приговаривают к пяти годам принудительных работ на Севере, 22 марта этапируют на Север в тюремном вагоне, день 25 марта он проводит в Архангельской пересыльной тюрьме. В апреле селится в деревне Норенской.