Изменить стиль страницы

В 1960-м Евтушенко окончательно расстается с Беллой. Его женой становится Галина Сокол-Луконина. «До свидания, Миша и Галя». К тому времени она 16 лет была за Лукониным.

Еще в 1957-м Евтушенко написал:

Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу.
Никому я не расскажу, никому —
                            что с мертвым дружу.
(«Я товарища хороню…»)

Это — либо о Луконине, либо о Межирове, но в данном случае это все равно, поскольку все они были увязаны в происходившей драме.

Галя была кремень. Максималистка. На роль жены подходила стопроцентно. Ум и образованность вписывались в общий облик. Была красива. Особенные глаза, воспетые как минимум тремя поэтами. Чуть заметный шрам над губой, тоже воспетый, хотя был получен в результате супружеских трудностей.

Галя умела вить гнездо. Евтушенко с удивлением обнаруживал в собственной квартире антикварную мебель. Ему и в голову не приходило, что дом может быть таким. У мамы с сестрой, в Переяславском переулке, на этом не зацикливались, собственностью не дорожили. А тут пришли «красивые уюты». Галя была писательская жена. Может быть, с большой буквы. Они прожили 17 лет.

Американка Ольга Карлайл (Андреева-Карлайл) — человек России не чужой: внучка Леонида Андреева. Это она содействовала перевозке за границу (1967) и публикации «В круге первом» Солженицына (потом их отношения сильно осложнились). В 1965-м в литературном журнале «Paris Review» она напечатала статью «Искусство поэзии». Герой статьи — Евтушенко.

Я впервые познакомилась с Евгением Евтушенко зимой 1960 года, когда многие новые поэтические голоса были услышаны в Москве. В то время Евгений Евтушенко был уже хорошо известен в московских литературных кругах, но его лицо и позиции еще не были знакомы миллионам людей в СССР и на Западе. Незадолго до моей поездки я читала некоторые его стихи в советских литературных журналах. Они были откровенны и обладали особой аурой молодости — что-то вроде качелей, радостной поэтической журналистики, совершенно бескорыстной подачи основных клише советской жизни.

Однажды днем я пригласила его к себе на чай, также упомянув, что мой отец (Вадим Андреев, поэт и прозаик, брат Даниила Андреева; жил тогда в Париже. — И. Ф.) попросил у него том его стихов с дарственной надписью. Евтушенко принял мое приглашение и был очень дружелюбен по телефону, но я поняла, что он нашел просьбу отца наивной.

— Ольга Вадимовна, — сказал он, — вы явно новичок в Москве. Тиражи поэзии распродаются в нашей стране мгновенно. Двадцать тысяч экземпляров моей последней книги избранных стихотворений разошлись в два дня. Но я могу прочесть некоторые из моих новых стихов для вас, — добавил он с теплотой.

В мрачном, огромном отеле «Метрополь» я занимала несколько комнат, оформленных в викторианском стиле. Стены были отделаны панелями, и тяжелые шторы идеально подходили для «Метрополя», имевшего многолетнюю репутацию учреждения, где за иностранцами и их гостями внимательно наблюдал персонал отеля и, возможно, даже следил. Но в конце дня Евтушенко, как только приехал, снял пальто, отряхнул хлопья снега с серой астраханской меховой шапки и преподнес мне большой букет тепличной сирени…

Евтушенко очень высокий, пепельно-русый молодой человек с маленькой головой на длинном мускулистом теле, с бледно-голубыми, с чувством юмора, глазами, тонким носом на круглом лице и открытой манерой поведения, что было поразительным в Москве тех дней. Не обращая внимания на гнетущую обстановку, он сел и без предисловий заговорил о русской поэзии. Он говорил о себе, вспоминая великого поэта двадцатых годов Маяковского и, наконец, современных советских поэтов. Его щедрость к своим товарищам поэтам поразила меня сразу; он назвал многих, цитируя целые строфы некоторых. «Вознесенский и Ахмадулина являются нашими наиболее перспективными поэтами, — сказал он. — Ахмадулина наследует великую русскую традицию женщин-поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой. Это традиция высокая, полная лиризма. Она моя жена, — сказал он, улыбаясь, — и вы должны познакомиться с ней. Увы, я сам принадлежу к менее возвышенной поэтической традиции. Мои стихи, как правило, продиктованы современными событиями, с внезапными эмоциями, но такова природа моего таланта…»

Он прочитал по памяти длинный отрывок из стихотворения, которое особенно любил, называется «Некрасивая девочка», старшего поэта — Заболоцкого… Евтушенко сел, воцарилось молчание, затем он снова заговорил, в страстном крещендо утверждая: «Необходимо восстановление тепла, ибо жизнь людей является нашим самым важным императивом. Только это может нас спасти, спасти всю планету. Русские люди многое испытали, слишком многое и так долго. Для создания атмосферы доброты, чтобы дать людям раскрыться, как цветы, снова. Как мы сможем загладить несправедливость, глупость и кровь, если мы не начнем сейчас? Нет ничего в нашем коммунистическом обществе для предотвращения этого цветения, совсем даже напротив; но сначала мы должны победить наши внутренние страхи. Сейчас нет ничего блокирующего вдохновение поэтов: все великие темы нашего времени есть у них. В прозе — труднее. Русская проза много лет страдала от удушающей цензуры, которая повлияла на стихи меньше, поскольку поэзия циркулирует еще и в устной форме. Однако есть несколько перспективных прозаиков в моем поколении: Дудинцев, его «Новогодняя сказка» ясно показывает, что он еще больше вырос с тех пор, когда написал «Не хлебом единым». Юрий Казаков — на мой взгляд лучший прозаик нового поколения. Он пишет в обновленных, но глубоко русских традициях, в духе Антона Чехова: сострадание — его тема…»

Казалось, Евтушенко одержим желанием заполучить непосредственно истину, и в этом он напомнил мне Нью-Йорк битников. «Мы вступили в новую эпоху. Во имя коммунизма мы ищем истину в себе, в других. Мы часто находим ее в простых людях. Истина как нежный цветок. Она пережила суровую зиму и теперь будет расти».

Евтушенко очарован идеей старой русской интеллигенции, особенно ее духом универсальности. «Этот дух, — сказал он, — мир должен отстоять, если он хочет выжить». Он говорил о надежде новой интеллигенции в СССР. «Это как пытаться поймать поток воды в ладони, — сказал он. — В основном вода из них вытекает, но немного сохраняется, попадая в чашку из рук. Это происходит сейчас. Мы и наши дети в конечном счете сохраним это небольшое количество воды…»

У меня было ощущение, что от меня Евтушенко хотел услышать о западных интеллектуалах. Он был ужасно любопытен, выспрашивая о западной интеллектуальной жизни, последних течениях в живописи и задал много вопросов о поэтах-битниках и художниках Нью-Йорка.

Принесли чай, и наш разговор перешел на особую роль поэзии в современной России. Евтушенко говорил об огромной аудитории, слушающей молодых поэтов, о пятидесятитысячных экземплярах их произведений. Евтушенко был в процессе становления как национальный символ: разоблачение сталинизма было начато на уровне поэзии.

Год спустя, в Нью-Йорке, я видела его на академическом приеме, где, после прочтения его жизнерадостного, оптимистичного стихотворения «На велосипеде», с обворожительной проницательностью он ответил на много сложных политических вопросов довольно враждебной, активно антисоветской аудитории…

Первый раз Евтушенко посетил Америку в том же 1960 году — туристом, с 33 долларами в кармане и тремя словами в языковом багаже, а именно: Where is striptease?

«В США я захватил значок с фотографией Фиделя Кастро — молодой очаровательный революционер, скинувший кровавого диктатора Батисту, был одновременно идолом советской и американской молодежи. Каково же было мое удивление, когда в Канзас-Сити ко мне подошли две девушки, и у одной из них на груди я увидел точно такой же значок, как у меня. Девушка попыталась заговорить со мной по-английски — я ответил: “Ай не спикаю”. Она поняла и поинтересовалась, как у меня с испанским, а я, как и многие молодые люди того времени, этот язык учил. Она спросила: “Скажите, вас можно потрогать? Нам говорили, что в Советском Союзе все люди — роботы”. В общем, Фидель нас сосватал. Красавица мне сказала: “Слушай, ты можешь на пару дней отлучиться из группы? Я тоже удеру от мамы с папой, и мы махнем с тобой в самый красивый город Америки — Сан-Франциско. Напиши записку своим, чтобы не беспокоились”. Так я и сделал… Эти два-три дня были сказкой. Шутливо я называл ее “гринга”, хотя в женском роде этого слова не существует (американцы зовут так испанцев). Утром, когда она сладко спала, а мне не хотелось ее будить, я ушел — нужно было возвращаться…»