Изменить стиль страницы
Пруд, покрытый гусиною кожей…

Мы помним евтушенковский «Казахстан» с упоминанием топонима Джеламбет. Вот как теперь звучит это слово и то, что за ним стоит, в новом стихотворении:

Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
              строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты,
           чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
                  собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
              и ночи таянье,
и звоны ведер,
                        и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это все со мной не зря.

Все, совершенно все, названное поэтом, освещено лучом поразительной точности, а само ощущение переходности, некоторой грани, возрастной и душевной, передано на изумление тонко. Может быть, это было состязанием с пастернаковским: «Мне четырнадцать лет…» Кстати говоря, это стихотворение написано тотчас следом за более чем известным «Со мною вот что происходит…». Возможно, в воспоминании о Джеламбете поэт попытался найти некую точку опоры в дни сердечного раздрая.

Ничего странного не было в том, что несколько позже, в Париже, Георгий Адамович восхитился абсолютной новизной этой речи:

Играла девка на гармошке.
Она была пьяна слегка,
и корка черная горбушки
лоснилась вся от чеснока.
И безо всяческой героики,
в избе устроив пир горой,
мои товарищи-геологи,
обнявшись, пели под гармонь.
………………………
Играла девка, пела девка,
и потихоньку до утра
по-бабьи плакала студентка —
ее ученая сестра.
(«Играла девка на гармошке…»)

Такого действительно еще не было в русской поэзии. Ни символисты, ни футуристы, ни акмеисты, ни постакмеисты, к которым относился Адамович, ни советские поэты, хорошо известные ему, в частности Багрицкий, так не говорили.

Не было ни этих рифм, ни этих героев, ни такого автора — плоть от плоти своих героев, умеющего между тем быть незаметно изощренным, вполне искусным.

Диаспора лелеяла традицию. Ходасевич, Георгий Иванов, сам Адамович — хранители золотого запаса русского стиха, отнюдь не чахнущие над сокровищем, как тот Кощей. Новации вполне допускались, но умеренные. Адамович, по-видимому, непредубежденными глазами обнаружил в Евтушенко известную меру консерватизма, то его свойство, о котором не догадывались многие, особливо заведомые ругатели. Само имя Зимы воспринималось как в лучшем случае прием автора, рядящегося в нового народника.

Евтушенко — человек песни. Больше ста песен на его слова будет выполнено профессиональными композиторами, еще больше его текстов мелодизировал сам народ, который чаще, чем под рояль, пел под гитару. Но уже запели Галич, Визбор, время ждало Высоцкого. Евтушенко это предчувствовал: «Он встанет, узнанный, над миром / и скажет новые слова»…

На склоне пятидесятых он написал много певучих вещей, так и не достигших песни как жанра, и несколько стихотворений — о песне как таковой. Два стихотворения интересно сравнить.

Плыла орлино, соколино
сыздетства песня надо мной:
«Бежал бродяга с Сахалина
сибирской дальней стороной».

Он производит, можно сказать, стиховедческое исследование:

Томила песня, окружала,
и столкновение двух «эс»
меня ничуть не раздражало —
я в школьный хор бочком пролез…

Другое стихотворение:

Интеллигенция поет
                                 блатные песни.
Поет она
             не песни Красной Пресни.
Дает под водку
                          и сухие вина
про ту же Мурку
                           и про Енту и раввина.

Кабы Евтушенко внимательней присмотрелся к этим двум видам песни — народно-каторжанской и тюремно-уличной — их несомненную взаимосвязь не увидеть было бы невозможно. Не на Сахалине ли началась Колыма?

Сверхнасыщенное лето 1957 года пролетело. Стремительный, изгнанный из вуза Евтушенко пишет «О, нашей молодости споры…» ровно 1 сентября 1957-го — школьники и студенты празднуют начало учебного года. В литинститутских коридорах — гвалт: те самые споры.

Всё так, но есть и другие воспоминания о той поре московского «лицея». Тогда началась эпоха освоения целинных и залежных земель, молодежь подалась на восток Отечества, тянуло на подвиги настоящие. «Даешь целину!» Целина целиной, но были еще и сибирские новостройки, «Все в Сибирь!», молодой прозаик Анатолий Кузнецов потрудился разнорабочим на Иркутской ГЭС, молодой поэт Анатолий Приставкин (в те годы и Василий Белов ходил в поэтах) бетонщиком — на Братской ГЭС. Литинститут ковал кадры — певцов эпохи. Приставкин показывает изнанку энтузиазма:

Конечно, дальние дороги не пугали, вслед за первопроходцами ехали студенты на целину (Белла Ахмадулина была поварихой), на Ангару <…> в геологические партии, в другие места, а вот атмосфера в институте пугала не на шутку. Ректор Серегин Иван Николаевич (исполнял обязанности ректора в 1954–1955 годах. — И. Ф.) огнем выжигает инакомыслие, это был 56 год, и первыми уходят Евтушенко (неудовлетворительные оценки), за ним Юнна Мориц (дурно выразилась о газете «Правда»), преследуют якобы за непосещаемость Юрия Казакова, некоторых других. Спасительно возникает катаевский журнал «Юность», который объединяет молодой подрост…

Евтушенко не столь суров к той атмосфере, уж не говоря о тех дружбах:

«У Вознесенского есть такая метафора, в какой-то степени правильная, хоть и не абсолютно точная. Он говорил, что шестидесятники похожи на совершенно разных людей, которые шли разными дорогами, и вот их схватили разбойники и привязали одними и теми же веревками к одному и тому же дереву.

Может быть, в моем случае с Вознесенским это правда. Но у нас с Робертом (Рождественским. — И. Ф.) не так. Я не думаю, что мы шли очень уж разными дорогами. Во-первых, у нас были одни и те же любимые поэты. В Литинституте была такая “проверка на вшивость”: знание чужих стихов. Мы проверяли таким образом друг друга. И с Робертом мы подружились сразу. Абсолютно. На стихах. Я помню точно: это стихи Корнилова “Качка в море берет начало”. Роберт его знал наизусть. И я его знал наизусть. В то время это было как обмен паролями. Как будто в лагере встретились два специалиста по санскриту. Корнилов ведь был тогда запрещен, изъят… Это был пароль наш — любовь к поэзии.