Изменить стиль страницы

Тем не менее именно фронтовики задавали тон, и новые поколения наследовали им даже и тематически. Прозвучали стихи об отце Юрия Кузнецова (в живописи, попутно говоря, — «Шинель отца» В. Попкова). Я уж не говорю о значительно более ранних «Свадьбах» Евтушенко или, еще раньше, воспоминательной лирике Соколова («Красноречие по-слуцки», 2000).

Где-то в конце 70-х, что ли, в Цветном кафе ЦДЛ, летом. Евтушенко подсел к шумной компании полумладых поэтов за столик на выходе из кафе, у арки. Они там гудят, я смотрю сбоку, и тут проходит из ресторана на выход — Наровчатов. Евтух, держа бокал шампанского:

— Сергей Сергеич, подсаживайтесь, проявите демократизм. Наровчатов, продолжая идти, куда шел:

— Предпочитаю просвещенный абсолютизм.

…В 96-м летом у меня дома раздался звонок.

— Говорит Евтушенко.

Я был отчего-то в сердцах и, вообразив очередной розыгрыш, гаркнул:

— Какой еще Евтушенко?!

Он сказал, что это Евтушенко подлинный, и я узнал его голос. Он поблагодарил за эссейку о нем в «Утре Россіи». Заговорил о талантливости написанного и сильной проницательности, особливо насчет того, что я угадал, кому (Вознесенскому) посвящен «Плач по брату» (он забыл, что когда-то сам рассказал мне об этом, когда мы провели вечер за одним столом), и вдруг сказал:

— Но ведь тебя же нет у меня в антологии…

— Ну и что?

Он выдержал паузу. Затем — с особым теплом:

— Это говорит о твоей человеческой стоимости.

И стал говорить, что я просто-напросто каким-то образом выпал из поля его зрения, когда он делал свою антологию, затопленный морем чужих стихов.

Честно говоря, когда я писал о нем, я попросту забыл об этом обстоятельстве. В голове не было. Я люблю его безотносительно к тому, что уже где-то с начала 70-х воспринимаю его стихи как документы и материалы к жизни и деятельности Е. А. Евтушенко.

Я люблю его за свою молодость. Но было еще и такое. В конце 70-х он, проходя по Цветному кафе ЦДЛ, сказал мне:

— Я сегодня на редсовете «Современника» рекомендовал издать тебя, действуй.

Ей-богу, я его не просил об этом, он сам так поступил. Я отнес рукопись в «Современник». Позвонил ему, оповестил о том, что сделал, и неуверенно предложил ему написать предисловие. Он спросил:

— А для чего это тебе? Для рекламы?

Я замялся. Он пригласил принести копию рукописи ему на дачу. Вечером я приехал в Переделкино. Меня встретил его секретарь, сказал, что Евгения Александровича сейчас нет на даче, взял папку со стихами. Через какое-то время мы на бегу встретились в ЦДЛ.

— С предисловием не получается, извини. Возьми свою рукопись у дежурного администратора ЦДЛ. Не сердись.

— Совершенно не сержусь.

Он глянул на меня с двухметровой высоты искоса:

— Редкий ты парень…

Мы расцеловались, я тут же взял рукопись у администратора. Она была вся пропитана красным вином, и к ней была приложена — именно так — повестка на имя гражданина Е. А. Евтушенко в суд на предмет бракоразводного процесса. Не красноречиво ли?

Так что ничего нового (в связи с антологией) не произошло.

А та книжка в «Современнике» — вышла.

…Все это — постскриптум к моему очерку о Слуцком. Само вспомнилось. Кроме того, закончив своего Слуцкого, я ознакомился с чужими текстами на его счет и обнаружил куняевский мемуар о Борисе Абрамыче. Справедливости ради надо сказать, что написано это хорошо, разумно и по-честному. Если не считать, конечно, национального мотива, звучащего, впрочем, под сурдинку. Поглянулись мне и евтушенковские материалы о Слуцком: статья, стихи. Собственно, эти стихи я читал когда-то, да подзабыл. Как всегда у него: рифмует рассказы. О Слуцком — очень искренне («После книги, или Осень в Толстопальцеве», 2000).

Евтушенковская плеяда — и она тоже — появилась в 50-х. Ее гражданская проповедь имела силу и дышала свежестью в конце 50-х. В следующем десятилетии она, криком крича, лишь договаривала, отчаянно недоумевая по поводу разбитых идеалов. Середина века — точней Луговского никто не определил ту эпоху.

…У Слуцкого есть словцо: послевойна. Вот это все и было послевойной. «Свежести! Свежести! Хочется свежести!» — кричал Евтушенко в 59-м. Очень скоро он получил по зубам с самого верха, кричать не перестал, но звук стал другим. Другой стала и акустика.

…По центру Анапы белобрысый мальчик водит рыжего шелудивоватого ослика, чтоб другие катались, за деньги, конечно. Интересуюсь:

— Как зовут твоего зверя?

— Степка.

— А тебя?

— Женя.

Как-то идем мимо, в пески, видим наших знакомцев, кричу:

— Стенька!

Откликается Женька:

— Здрасьте!

«Стенька, Стенька, ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву».

Народная песня, не меньше.

…Кажется, кроме Юрия Кузнецова в 70-х не явилось ни одного громкого имени. Стихотворная продукция шла широким потоком, конвейер работал без перебоев, монбланы «Дня поэзии» возвышались на прилавках, но читательское море практически высохло, превратясь в невзрачный ручей. Тот же Кузнецов к середине 80-х лежал на прилавке в московском Доме книги на Калининском проспекте нераскупленным.

Возник феномен Александра Иванова, пародиста. Суррогат. Это походило на конец поэзии. Помню рекламный щит под Залом Чайковского: вечер поэзии в честь женского дня, участвуют поэт-пародист А. Иванов и поэты-мужчины Е. Евтушенко и др. Поэт-пародист отдельной строкой, поэты-мужчины стадом.

Зал Чайковского смотрит на бронзового Маяковского, наверняка не позабыв, что творилось под монументом в былые времена. Ежевечерние поэтические тусовки заглушали шум улицы Горького. Тысячи начинающих гениев пробовали свои голосовые связки, и я однажды решился, эффекта с испугу не запомнил. Зато ясно вижу, как несметная толпа тащит на руках Евтушенко, и он растерянно улыбается, поблескивая золотой фиксой. Все миновалось, молодость прошла («Высокий берег», 2001).

Многие нынче склонны наглухо умалчивать о том, что наши разъездные поэтические звезды евтушенковской плеяды вполне достойно поработали на престиж поэтической России. Их слушал весь мир, как это ни дико звучит теперь, может быть. Когда Вознесенский сказал: «Нас мало. Нас, может быть, четверо», он не только намекнул на Пастернака («Нас мало. Нас, может быть, трое». — И. Ф., 2013), но и независимо от замысла констатировал наличие в русской поэзии собственных, так сказать, битлов, неливерпульской четверки, имевшей успех весьма шумный. Дело не в том, осталось ли от них свое «Yesterday», дело в том, что это — было. Хотя и yesterday. Более того. В Париж мог явиться и человек не из четверки, Соснора, скажем, и принимали его прекрасно.

Еще более того: куда-нибудь в Рим приезжала бригада матерых мастеров в невообразимом по разношерстности составе (Твардовский, Мартынов, Заболоцкий, Слуцкий, С. Смирнов) — и что? Полный успех. Наконец и Ахматова получила свои лавры там же, в Европах. Наконец-то Запад не ошибся в идентификации России — как страны словоцентричной.

Все это начиналось в том самом 58-м или где-то около того, и посему Адамович оказался не только не прав насчет невозможности поэзии, но и поразительно не прав, вдвойне не прав: во-первых, поэзия пришла тогда в мир из России, не из Франции, а во-вторых, обрела значение, может быть, не свойственное ей, но поистине чрезвычайное. Я думаю, вершиной именно той волны был мировой взлет Бродского. После него все пошло на спад, перестроечные триумфы наших поэтов карликовы по сравнению с упомянутым yesterday, как ни бились над его повтором целеустремленные слависты («После бури?..», 2001).

Относительно формы стиха общий вектор молодой поэзии той поры исходил из недавнего вчера, казалось бы, подзабытого, — из того, что было начато футуристами, Пастернаком, продолжено Цветаевой, имажинистами, конструктивистами и прочей левой поэзией. Рифма Кирсанова или Сельвинского, при еще живых родителях, стала называться евтушенковской. Впрочем, на такую рифму, как «фраза — Франко» (Евтушенко), старики уже не отваживались.