Изменить стиль страницы

— …я тоже из племени читателей Евтушенко. И когда я узнал, что премия — как правильно намекнул на это, даже обозначил Кушнер — наконец-то присуждена Евгению Евтушенко, я испытал свою собственную, как бы сказать, отдельную, личную радость. Потому что, когда с нами уже нет ни Булата, ни Беллы, ни Андрея — мне кажется, что это не только отдание долга признанию ярчайших заслуг самого Евгения Александровича перед русской поэзией, перед русской культурой, перед Россией, но это еще и очень важный поклон в сторону этого замечательного поколения. Поколения, вместе с которым люди моего возраста прожили целую жизнь.

А я помню, когда мне было 16 лет — 57-й год — отец пришел из Союза писателей, сказал, что там было очень острое обсуждение, и положил тоненькую книжечку, «Обещание» она называлась. Сказал: «Очень острое было обсуждение…» Я заглянул в книжку, мне показалось очень интересно, что говорили. Отец говорит: «Ну, общий тон был такой: очень способный, но очень много на себя берет». И эта формула будет сопровождать поэта практически всю жизнь. А я заглянул в этот томик и ахнул! А потом… Ну, я не буду ничего рассказывать о первом впечатлении, о живом Евтушенко, потому что, к счастью, есть эти волшебные кадры из фильма Хуциева. Он же еще гениальный артист! И этот голос громовой, эта мимика, эти жесты завораживали настолько, что порой потом, прочтя на бумаге стихотворение, которое он читал со сцены, оказывалось, что это прежде всего магия его личности. Но, к счастью, он читал и такие стихи, которые были волшебны и на бумаге. Вот это обсуждение 57-го года только сейчас, с дистанции видно, что это было огромное событие. 57-й год — еще жив Пастернак, еще год остался Заболоцкому. Шервинский из старых волков 30-х годов, Асеев. В полной славе и расцвете фронтовое поколение, пишут: Слуцкий, Самойлов, Винокуров, Наровчатов, Смеляков. Уже 57-й год — это значит, там, в Питере, мы еще не знаем, но уже пишет Бродский, уже начались Кушнер, Горбовский. Через два года в Москве Аля Гинзбург издаст «Синтаксис» и его посадят, но это обсуждение 57-го года — это первый звук голоса нового поколения, поколения «шестидесятников», как оказалось, очень яркого, многообразного. Оно еще вполне советское, у них у всех еще проскальзывают комсомольские мотивы, но это первое поколение русской поэзии после того, как открылись ворота ГУЛАГа.

И нам всем — их читателям — еще предстоит осознать, что родились мы в тюрьме тоталитарного режима, научиться отделять свою личную судьбу от толпы и понять, как важно по-человечески прожить вот эту, нашу личную отдельную жизнь. И за это им великий поклон. Великий поклон Жене Евтушенко. Всю жизнь его будут сопровождать упреки критики и начальства в самовосхвалении, в вычурных рифмах, в длиннотах, в излишнем пафосе, в стремлении к саморекламе, и основания для этого как бы он всегда давал, но при этом — вы подумайте — этот поэт в 18 лет, в 51-м году о себе пишет:

Меня ненасытность вскормила,
и жажда вспоила меня.
Мне в жадности не с кем сравниться,
и вечно — опять и опять
хочу я всем девушкам сниться,
всех женщин хочу целовать!

Говорили и пели многие. Обращение Евтушенко к залу в записи было лаконичным:

«Прежде всего я хотел бы поблагодарить всех моих товарищей по литературе, которые присудили мне, может быть, самую престижную премию в России — “Поэт”. Достаточно одного слова, чтобы понять, какая это важная премия и как хорошо, что нет к ней никаких прилагательных в определении этого награждения.

Без поэзии я не могу свою жизнь представить. В 44-м году еще мой отец-геолог, воспитавший меня стихами, знавший наизусть столько их, бывший ходячей антологией тех поэтов, стихи которых невозможно было достать, потому что они были изъяты из жизни, из обращения сталинской тиранией, — он все эти стихи мне читал. И прежде чем становиться писателем поэзии, конечно, необходимо быть ее верным читателем, иначе без этого знания ничего не получится. Человек, не знающий свою профессию, не знающий всего, что было, ни в каком жанре искусства, области науки, да чего бы то ни было, — никогда не сможет добиться никакого успеха.

Уже с самого раннего возраста я, посетив Коммунистическую аудиторию в 44-м году в Москве, увидел живых поэтов, которые приехали с фронтов и читали стихи о том, как они сражаются, о будущей победе. Это было незабываемым, поэтому у меня навсегда сохранилось что-то в душе, что никак не может отделить слово “поэзия” от понятия “победа”, народная победа. Потому что и каждое стихотворение настоящее — это тоже народная победа. И те строчки Пушкина, Лермонтова, Некрасова и других наших классиков, которые мы носим в своих сердцах, — это все тоже победа нашего русского слова, нашего народа, нашей культуры.

Я еще с детства составлял словарь рифм, и слава Богу, что он потерялся, потому что это осталось у меня в душе, и вернул в поэзию рифму, которую почему-то кто-то называет «евтушенковской», хотя эта рифма происходит от фольклора, как и вообще очень многое в моей поэзии. И ведь, в сущности, любовь к ней началась у меня с папиных, конечно, чтений, но и с тех “заваличных” посиделок на станции Зима, когда я сидел рядом с ожидающими своих мужей с фронта вдовами, которые даже не знали еще о том, что они вдовы. И когда они на моих глазах сочиняли частушки и часто меня просили найти какую-нибудь рифмочку. Вот так с этого словарика и начался в общем-то мой поэтический труд.

И знаете, когда я иногда разговариваю с молодыми поэтами и когда вдруг обнаруживаю незнание ими всего того, что было написано в русской поэзии, всех тех шедевров, я поражаюсь этому. Как-то один молодой человек мне заносчиво сказал: “Я специально не читаю стихов других поэтов, чтобы не подражать никому”. Но как раз вот тут-то и происходит изобретение деревянного велосипеда. Из такого человека никогда не получится настоящий профессионал.

В поэзии, мне кажется, есть несколько обязательных условий. Первое условие: поэзия обязательно должна быть исповедью автора. А второе, еще более важное, условие, которое делает поэта крупнее, делает его национальным поэтом, — это то, когда его поэзия становится исповедью всего его народа и истории народа. Вот без этих двух качеств, соединения этих двух качеств, настоящего поэта, большого, быть не может».

Двадцать первого мая все ведущие СМИ дали материалы о состоявшемся событии.

А 20 мая сам Евтушенко выступил в «Новых известиях»: «Прости меня, Галя». Она умерла еще 14 мая.

«Только физическая невозможность полета, связанная с тем, что я сейчас в госпитале, не позволила мне быть вместе с теми, кто сегодня провожает Галю. Я знал ее двенадцать лет, будучи другом Миши Луконина и ее, и ни разу не перешагнул черты, пока их брак с Мишей и мой брак с Беллой не начали разваливаться по совсем другим причинам. Нас бросило друг к другу, только когда это произошло, и уже непоправимо. Миша это прекрасно знал, и мы отнюдь не стали врагами с ним, а он с нами — а Белла пришла к нам на свадьбу.

После семнадцати лет, прожитых друг с другом, всем лучшим, что я написал, я обязан Гале, ставшей для меня мерилом гражданской совести. Миша мне рассказывал, что в день смерти Сталина она затащила его на Красную площадь и посреди горько плачущих сограждан начала отплясывать цыганочку, и он еле спас ее от возмущения толпы, которая могла ее растоптать живьем.

Однажды мы ехали в машине — я нарушил правила движения, и меня остановил милиционер. Заглянув в кабину и увидев Галю, он вызвал меня наружу и спросил:

— Эта женщина — Галина Сокол?

— Это моя жена Галина Евтушенко. Но ее девичья фамилия действительно Сокол.

— Я ее навсегда запомнил. После войны, когда была кампания против евреев, она меняла паспорт, и я, узнав, что ее мать — еврейка, а отец русский, пожалел ее, еще совсем молоденькую, и предложил записать русской. А она как вскочит, как закричит: “Пиши еврейкой!”, а саму трясет, и слезы в глазах злющие. Разве многие тогда были на такое способны?