Изменить стиль страницы

Мы смотрели в темноту широко открытыми глазами — их приходилось таращить, чтобы не заснуть во время интересного разговора.

Наша детская дружба, бывало, омрачалась нашей гордыней, завистью, честолюбием, мстительностью и даже ненавистью, как это и бывает у живых грешных людей, не наученных считаться с достоинством себе подобных.

Ребенком быть труднее, чем взрослым, дети самоутверждаются откровенно за счет друг друга. Особенно — больные одинокие дети, издерганные, нервные и предоставленные самим себе. В таких детских коллективах клубятся темные страсти, не сдерживаемые ничем, кроме страха перед наказанием и силой.

К счастью, все злые чувства (как и добрые) у детей недолговечны и неглубоки. Жгучая ненависть может смениться пылкой дружбой с бывшим врагом, а прочная, казалось бы, дружба вдруг обрывается, тонет в дрязгах и насмешках. Дети учатся друг на друге всем чувствам, пробуют варианты всех отношений.

Я перешла из взрослого окружения в детское, и это оказалось трудным испытанием. Там я была центром внимания, центром приложения добрых и нежных чувств. Взрослые избаловали меня добротой... И между собой взрослые ссорились гораздо реже, чем дети. Они стеснялись ругаться и в больнице всегда делились друг с другом передачами. Для детей я долго была чужой — ведь их коллектив уже сложился. Симпатия, вспыхивавшая между детьми, гасла быстро, иногда без причины, просто от смены настроения, от желания покапризничать, почувствовать себя несчастным, незаслуженно обиженным. Для этого требовалось напасть неожиданно на кого-нибудь, кто подвернется, и спровоцировать ссору... Кроме того, дети оказались жадными. Они страшно дорожили своей маленькой собственностью: игрушками, гостинцами, карандашами для рисования, бумагой. А с теми, кому никто ничего никогда не приносил, делились только после долгих упрашиваний воспитателя, огорченного такой черствостью. Зато с человеком, который тоже что-то имел, сами стремились завязать деловые отношения по принципу: ты — мне, я — тебе.

Взрослые же тревожились о своих близких, сочувствовали друг другу и стремились помочь тем, кому особенно плохо.

Дети обычно думали только о себе и зорко блюли собственные интересы. Но дети росли, а значит, менялись и могли научиться любить, отдавать и заботиться о других. Однако этот процесс шел так медленно, а борьба за лидерство, авторитет, первенство хоть в какой-нибудь мелочи была такой бурной и отнимала столько сил, времени и нервов, что три года такого совместного роста иногда походили на затяжную болезнь.

Отношения были нездоровыми. Я взрывалась от любой обиды, от любого, даже мнимого покушения на мою персону и стала агрессивной, раздражительной, жестокой. Жажда мести, вынашивание планов, как наказать, как уязвить «врага»... Первые ожоги самолюбия...-Первые столкновения с предательством, сплетней... Не заметишь, как сама окажешься и сплетницей, и предательницей, и скрягой, а потом стыдишься и мучаешься, но признаться в своих грехах — выше сил... Перестрадаешь всеми скверными поступками, и своими и чужими, как скарлатиной, иногда — в тяжелой форме и с осложнениями.

6

Зимой воспитательница прочла нам «Каштанку» Чехова.

В моей «лежачей» жизни чтение книг было таким же важным событием, как встреча с людьми из «внешнего» мира. Все, что происходило в книгах, врастало в мой опыт как реально мною пережитое.

Читали «Каштанку» светлым днем при веселом солнце, при движении вокруг. Но рассказ о смерти гуся Ивана Ивановича наполнил меня таким ужасом, как будто я слушала об этом в темноте, одна... Все так просто! Ничего необычного: комната, свеча, встревоженные кот, пес и человек, в комнате нет никого чужого. Только гусь Иван Иванович почему-то не спит, а сидит на полу, распластав крылья и раскрыв клюв. Человек уносит свечу с ее маленьким светом, прыгающим по грязным обоям и потолку, и собаке кажется, что в комнате стоит кто-то чужой, невидимый и бесформенный, кого нельзя укусить... И собака, и кот полны тоски.

Вот эта обыденность смерти, то глядящей в темное окно, то стоящей совсем рядом, так, что можно почувствовать ее присутствие, а прогнать ничем нельзя, простая обыденность и испугала меня больше всего. Я привыкла к мысли, что смерть приходит сразу, только когда человек этого заслужил каким-нибудь грехом, как у Гоголя в «Страшной мести». А обыкновенному человеку смерть должна дать знать о своем приходе заранее, чтобы человек успел приготовиться. Знаки ее приближения: таинственные знамения, встречи с покойниками во сне или — долгая болезнь... И если человек не совершил никакого злодеяния, ему не будет особенно страшно. Только неприятно, как перед операцией или болезненной перевязкой... Он же знает, что переходит в другую жизнь.

У Чехова в «Каштанке» нет предчувствия другой жизни, и смерть - не переход, а страшное ничто! Остается только холодный труп с вытянутыми лапами, с оскалом, и все на него смотрят с ужасом...

В таком ощущении мира была своя отвратительная убедительность. Убедительным его делала простота. Значит, и в эту комнату, где лежу я, может ночью прийти она или оно?.. Теперь я не решалась спать с открытым лицом, пряталась под одеяло с головой, чтобы смерть меня не заметила, не узнала, не посмотрела на мои закрытые глаза, чтобы прошла мимо... Я старалась дышать совсем незаметно, чтобы мое дыхание не привлекло ее...

В темноте, когда гасили свет, мне вспоминалось под одеялом самое страшное.

Вот папа увозит меня из Лесостепной опытной станции, где я обычно проводила лето у бабушкиного брата Николая Кузьмича. Только что привез меня и опять увозит, потому что вдруг началась война... Он — в белой рубашке без пиджака. Жарко. Папа держит вожжи, как заправский возчик, нервно понукает лошадку и все время тревожно оглядывается, поворачивает ко мне молодое очкастое лицо, вопросительно смотрит и морщится. Ему жалко меня — он знает, что мне больно, когда телега подпрыгивает на колдобинах... Думали, что где-то ушибла спину. Ничего не знали еще про туберкулез.

Мы едем по узкой аллее, которой нет конца. По сторонам ее стоят кусты с ярко-ярко красной листвой. Мы едем, но словно на месте стоим, у телеги скрипят колеса, но не движутся, лошадь перебирает ногами — но напрасно: все те же красные кусты по обе стороны дороги замерли, задохнувшись в пыли, жаре. Давно не было дождя и в воздухе висит пыль. Она похожа на туман, но в ней нет влаги, плотная едкая мгла затопила мир... Полыхают узкие листья. Больно. Спина болит. От каждого толчка обжигает боль. Тоскливо. Белая папина рубаха слепит, как февральский снег...

А потом — серый город. Серая пыль. Черная штора на окне. Пыльная комната, где вещи вдруг обезумели и выскочили из своих углов, выползли из шкафа, лежат мертвыми грудами... Папа собирает меня в эвакуацию. С кем? Куда? Не знаю. У взрослых свои планы. Я удивляюсь полоскам на окне из пожелтевших газет с блеклыми буквами. В доме напротив тоже все окна в длинных желто-блеклых буквах X...

А еще — противогаз!

Папа принес домой противогаз и вдруг надел его. На меня смотрела, вытаращившись, резиновая голова с тусклыми стекляшками-глазами, висячим ребристым носом-хоботом. Это мертвое резиновое существо в папином костюме мотнуло резиновым хоботом и — протянуло ко мне папины руки!

Я завизжала так, что у самой уши заложило. Папу подменили!

А он снял противогаз и засмеялся. Он мне говорил:

— Это я! Я! Смотри же на меня!

Но я боялась его весь день: вдруг он опять превратится в того, без человеческого лица!.. А лежащий на стуле противогаз только притворился безобидной вещью. Он мог ожить, прилипнуть к чьему-нибудь лицу, когда захочет...

Папа унес противогаз в коридор.

А там висели рядом с нашей дверью страшные черные пальто с длинными пустыми рукавами. В рукавах прятались невидимые руки. Они всегда пытались меня схватить, когда я с воплем бежала мимо них в кухню к папе или няне, если они там задерживались и не было сил больше ждать.