А потом… Потом защемило грудь.

Эскалатор вдруг начал поднимать ко мне людей словно из далеких советских фильмов: веселых, живых, радостных, добрых. Светящихся.

Где, казалось бы, те фильмы? Те люди?

Я видел разгладившиеся лица, я чувствовал, как бьются в едином ритме сердца. Все по плечу! Нет преград! Один за одного!

Я сам дышал с ними в унисон!

Они пропадали в арке перехода, измененные, будто выхваченные из того времени, с блестящими глазами, улыбающиеся, чуть ли не чеканящие шаг.

Женщины и мужчины. Дети и взрослые.

Принесенная эскалатором Кира, тоже вся светящаяся, вцепилась мне в руку.

— Ты видишь? — закричала в ухо. — Видишь?

— В-вижу, — прошептал я.

— Это Сережка, — засмеялась Кира. — Он их заряжает.

— Чт-то? — спросил я.

— Сережка — эбонитовая палочка, понимаешь? — Кира посмотрела на меня лучистыми глазами. — И ты тоже.

— Я?

Это была новость. Надо же, я — эбонитовая палочка. Надо же.

2

Мама сидела за столом, по недавней привычке скорбно поджав губы. Оранжевое, в подсолнухах, платье, подарок тети Веры. Жирные от свежего крема щеки.

— Сынок, — сказала она напряженным голосом, едва я вошел в кухню, — ты бы все-таки сказал своей…

— Ну, м-мам, — я опустился на стул, — что т-ты опять н-начинаешь?

— Ничего, ничего я не начинаю.

— О б-боже! — закатил я глаза под потолок.

— Она вертихвостка!

— Ты же с-сама хотела, чт-тобы у меня б-была девушка!

— Но не вертихвостка!

— Т-тише…

Как бы я не любил маму, иногда она невыносима.

Почему-то когда с одной стороны все складывается хорошо, с другой… ох, с другой…

Чайник на столе попыхивал паром.

Я сыпнул в чашку ложку кофе, отправил на дно два куска сахара, привстав, дотянулся до кипятка. Мама отвернулась к окну.

Но не удержалась, спросила:

— Ей?

— П-почему ей? С-себе.

— Ай-яй! — закачала головой мама. — Вымахал каланчой, а врешь. Матери врешь!

— Д-да не вру! — я показательно отпил из чашки. — В-вот.

Неперебитая сахаром горечь горлом покатилась вниз.

— К стенке-то приперли…

— М-мам, — мягко произнес я, — н-ну хватит.

— Коленька, — схватила меня за руку мама, — я ж о тебе пекусь. Она молодая. Бедная. Ни квартиры, ни денег. А если еще родственники?

Пытаясь переубедить, она заглядывала мне в глаза.

Ее лицо жило странной, невозможной надеждой. Горячий горячечный шепот. Откажись. Брось. Одумайся. Так будет лучше. Всем будет лучше.

Мне вдруг стало жалко ее. Она, наверное, никогда не поймет, не примет такое мое счастье.

Я поднялся. Чтобы освободить запястье, пришлось приложить усилие.

— Я п-пойду.

— Бутерброд хоть возьми, — спохватилась мама.

Раскаяние выразилось в протянутом куске хлеба с нашлепками колбасы. Рука дрожала.

— Да я т-так…

Выходя, я оглянулся — повисла рука, откатилась нашлепка. И в выцветающих глазах — жуткая тоска, словно все рухнуло, испарилось, сын предал…

Эх, мама, мама!

Как же так все испортилось в одночасье? Или не в одночасье? Я же помню, чуть ли не вчера… И Феодосию, и когда руку сломал… И самозабвенные дежурства у моей постели…

Куда все делось?

Хоть зажмуривайся и загадывай по-новому, из самого детства: парк, тени деревьев раскидывают тонкие ловчие сети на дорожках, тихо, поскрипывает левое колесо коляски, и мама шепчет, поправляя мне ушастый чепчик: "Не дергай ножками, Коленька, все, не дергай".

Только не сработает.

С родными — не сработает.

Ритка еще спала.

Да, мы как-то неожиданно друг для друга оказались вместе. Один поход в кафе повлек за собой другой, а там и третий. Один поцелуй проложил дорожку к следующему, уже с моей стороны, и как-то вдруг на десятый план отошла Риткина стеснительность, на двадцатый — мои нелепые ноги, на сотый — вообще все остальное, не составляющее нас двоих.

Внутри меня поселился какой-то идиотически-счастливый человечек, пел, хихикал, его голос прорывался наружу, и тогда выходило, что этот человечек — я.

Ритка… По-моему, Ритка тоже была счастлива.

Я встал у кровати. Рассеяный свет проникал сквозь крупнодырчатый тюль. Плечо, лоб и щека у Ритки казались воздушными, медово-розовыми.

Я залюбовался.

Никогда не думал, что буду тихо балдеть просто от вида спящего близкого человека.

В юношеских моих мечтах, да и более поздних тоже, почерпнутых, в основном, из ночных фильмов в видеосалонах, места этому не было. Ну какое там место среди вздохов, ахов и фрикций? Повторяюсь, но — дурак был.

Я-я, херр Николай, фрау… Тьфу!

Ритка, словно почувствовав взгляд, развернулась в мою сторону, сонная, ладонью отгородилась от солнца:

— М-м-м… А что, уже встаем?

— Н-нет. С-спи.

Ритка приподняла голову:

— Ноги, да?

— Нет.

Я улыбнулся, сел рядом.

От Ритки пахло ласковым, мягким теплом. Уткнувшись ухом, щекой в мою голую спину, она просунула свои руки под моими, сомкнула пальцы на моем животе.

— А почему не спим?

— П-потому что г-горло…

Я приподнял чашку, словно Ритка могла увидеть.

— М-м-м… — Ритка, конечно, не увидела, но уловила кофейный аромат. — А можно мне?

— К-конечно.

Из кухни прилетел приглушенный крышечно-кастрюльный звон. Словно мама, услышав, бросила звон в упрек: а говорил-то, себе наливаешь…

Я фыркнул. Ритка, уже поднеся чашку к губам, тоже.

— Ап-фыр-р!

Мы повалились одновременно, стараясь хохотать как можно тише. Я вцепился зубами в одеяло. Ритка слюнявила мне плечо. Еще кофе этот! Ай, капает!

А потом мы уже целовались, я смотрел в Риткины глаза, и легкий укор совести (о чем думал-то, смеясь? о матери?) снес стоически.

— Подожди, — сказала Ритка, — кофе.

— П-по-моему, он уже в-весь на м-мне…

— Не ври уж…

В дверь стукнули. Невесомо, кончиками пальцев, как могла только мама. Я замер над приоткрывшей рот Риткой.

Б-блин!

— Д-да?

— Я ушла с кухни, можете пользоваться.

В мамином голосе сквозило сделанное нам одолжение.

— Спасибо, Елена Михайловна, — не смолчала Ритка.

— Чайник горячий.

Через коридор клацнул дверной замок.

Оставив последнее слово за собой, мама удалилась в свою комнату.

Я подумал, что жизнь устроена очень странно. Есть два человека — мать и сын, и пространство у них общее. В силу обстоятельств не приходит им в голову ни делить квадратные метры, ни отгораживаться друг от друга. Не испытывают потребности. Но вот появляется третий, Ритка, и я на автомате уже, на совершенном автомате, начинаю мыслить категориями "мое" — "мамино": своя комната, ее комната, чужая комната…

И мама вдруг, оказывается, тоже проводит границы: не трогай, это мое, и программка, и яблоки, они не вам, а тете Вере, ради бога, не в мое кресло!.. вы бы за собой (то есть, ваш) мусор выкидывали, почему твоя девушка в твоей рубашке ходит, своей нет, да, наверное, нет, все было так хорошо до нее, Коленька!

А дальше — больше: часы посещения кухни, часы освобождения кухни, часы мытья, комендантский час…

И, конечно, в маме говорит ревность, а еще призрак ненужности, потому что вот она, молодая замена, мозолит глаза, и Коленька и слушает ее, и спит с ней, и ноги она ему мнет ладошками, и он ей разве что в рот не заглядывает, окрутила, захомутала…

Понять-то не сложно.

Чайник действительно оказался горячий.

Пока Ритка наводила красоту в ванной, я сполоснул свою чашку, достал из подвесного шкафчика Риткину, две ложки сахара себе, три — Ритке, кофе — ш-шух и еще раз ш-шух, теперь бутерброды…

В хлебнице — тоже вот странно — был мамин хлеб и отдельно наш с Риткой. Мама неожиданно полюбила серый отрубной, а мы батоны покупаем…

Меня вдруг скорчило от острого чувства разрыва с родным человеком. Были целое, стали порознь. И оба — со шрамами.

Жутко то, что я ничего изменить не могу, и мама измениться не может. Ей все хочется противопоставить Ритку себе: выбирай, сын, кто тебе более дорог — я или она.