— Читал, — распрямился парень, — да только несогласный я с ним.

— А так! Нет моего согласия — и все тут! Как папенька меня от себя отличит, коль он Павел?!

— Отличить просто: Павел сын Павла. Красиво? Красиво!

— Пашуткой меня маманя родила, им и останусь! — не сдавался парень, хотя побледнел от волнения, вытянулся ломкой белой струною на синем, набрякшем тяжелой влагою снегу.

— А вот коли у тебя сын родится, ты его как наречешь? — спросил Петр. — Ну, скажем, на Петров день. Значит, Петрушкой, да? И будет он тогда Петрушка сын Пашутки! Ты мне этак империю в державу карликов превратишь! Ты не в том распрямляйся, что со мною, государем, смеешь спорить, а в том, чтоб не Пашуткой тебя в рыло тыкали, а Павлом рекли!

Артельный обернулся к парню:

— Чего споришь?

"Господи, бог ты мой, — горестно подумал Петр, — ну кто, когда и где придумал, что истинно русский тот только, кто евангельскому непротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным, вишь ли ты, только царству западного антихриста?! Кто и когда эдакое сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела, да и спора русского! Эк Пашутка побелел ликом, когда я его к его ж выгоде позвал; за папеньку оскорбился". Но ведь на спор-то встал! "Мы, русские, созерцатели мира", — передразнил он кого-то очень знакомого ему, но только б вроде через тряпку голос слышен, а лицо рукавом закрыто. — Это святой-то Владимир "смиренный мечтатель"? А кто руки на идолов поднял, прежнюю веру отринул и привел нас ко Христу? Тоже "мечтатель"?! А русские разбойники? Что это, как не спор против косных наших уложений! "Смиренный народ, барину своему преданный"?! А Вассиан Патрикеев? А Никон?! Для него старые порядки никакой цены не имели, ибо прогнили и заветшали из-за всеобщей лености! А почему леность? "Качество" русского? Как бы не так! Не давали русскому — после Новгорода — воли, по рукам и ногам повязали татарскою, привычной к оброкам, буквой, растлили душу холодом приказного отчета, а не радостью живого дела, вот оттого и родилась у моих людей лень: "Страна богата, как-нибудь проживу, чего вертеться, коли нет в этом моей человечьей корысти?!""

Петр принял из рук артельного ковш с ухою; ложка была расписана яркими синими цветами, таких он не видел; привык, что в Архангельске на стол клали красно-желтые или же темно-коричневые, гладкие, без рисунка.

Уху отменно приперчили; губы клеило; пахло морем.

— Благодарствую, — сказал Петр. — Вкусно поварено.

"Когда противники выделяют меня изо всех — они погибель мне готовят, — продолжал думать он неторопливо, ощущая тепло в ногах от близкого костра. — Я — звено в цепи, а не исключение, "оборотень-сатана". Я противу того же встаю, что и этим рыбакам житья не дает! Только ранее власть на Руси не смела новое громко заявлять. Иван растоптал Новгород, извел свободу дела; в смутную годину его прыть с опричной обернулась новой кровью… Одно зло порождает другое. Борис Годунов хотел реформу провесть, да побоялся, татарской был крови, осторожничал шибко, на чужой взгляд оборачивался… А так нельзя в большой политике, тут надо круто и без страха… А батюшка мой чем не бунтарь был супротив ленной дремучести, когда и артистов пригласил, и Ордына-Нащокина приблизил, и Матвеева с его шотландцами, и первую газету решился издать?! Прав Феофан, на пустом месте пустое родится. Коли б не татарское нашествие, не скрылись бы наши песни, сказы и летописи из городских палат в потаенные монашьи кельи, не разбилась бы Русь на кулаки княжеств, не было б "рязанского", "архангельского", "московского", "курского" духа, — был бы дух единорусский; не было б тихой келейной малости страха и огляду, а было б так, как во Киеве, — просторно, широко, громко! Господи, за что ж на нас одних?! Сколько книг успели понаписать, в коих собраны одни лишь за-прещенья?! То — не читай, сие — не смей, то — чужое, сие — дурное! На все, что было до святого Владимира, — тавро! А почему? Кто сказал, что дома надобно было окнами во двор строить?! Кто определил, что коли рукава кафтана до полу, только тогда и есть истинно русский наряд?! Отчего икону можно было писать лишь так, как начали при Владимире? За что глаза художникам жгли, коли они по-своему рисовали?! А ведь те мастера в Божьи очи близко заглядывали, потому как им от него талант даден! Кто определил истинно русское и православное? "Четьи минеи"?!Домострой"? Так он хуже лондонского Тауэру, нет от него людям ни в чем свободы маневра! А как обо всем этом рассказывать рыбакам, господи?! Как объяснить им, что чужое — коли оно хорошее — лучше своего плохого и нет зазору в этом самим себе признаться! Воистину, кто стоит на месте, тот пятится вспять, ибо все вещи в труде, и реки текут, а моря не переполняются. "Фрола Скобеева" б издать, чтоб в каждый город дошло, во многие дома!

А где типографий взять? Сатиры б старые напечатать на наши кожемякины суды, на думных дьяков, на тьму! Ведь русские же писали, не голландцы! Тех и не пускали тогда к нам на порог, свое блюли".

— Какую песню любите петь? — спросил Петр артельного, который по-прежнему стоял подле, желая уследить государево желание.

— К радости или в грусти?

— А сейчас тебе каково?

— Сейчас — странно, — ответил артельный.

— Отчего?

— Государь — как учат нас — свят, то есть далек, а он, вишь ты, прост, оттого как близок.

— И — плохо это?

Артельный повторил убежденно:

— Странно.

Петр откинул голову, словно загривок болел к смене погоды, запел неожиданно тонко:

Коль дождусь я веселы вёдра,
Дней красных,
Коли явится милость с небес ясных!
Ни с каких сторон света не видно.
Ненастье,
Нету надежды, бедно, ох да бедно, мое счастье!

Артельный подхватил песню, повел низким, грудным голосом:

Нет, ох-хо, нет света, не ви-идно.
Ненастье!
Нет надежды!
Нету…
Бедно ты, наше счастье…

Петр тронул ботфортом пламя, спросил:

— Кто слова сложил, известно?

— Люди, — ответил Пашутка. — Они все наши боли на слова ложат, кто ж еще.

— Не люди, но человек! А имя ему Феофан Прокопович. Запомни сие, Павел сын Павла…

Поднявшись — как всегда резко, словно бы толкнули, — Петр вернулся к коляске, легко вспрыгнул на свое место, сказал Суворову:

— Едем к слуге Мишке — время.

Суворов тронул было коня, но государь остановил его, поманил артельного, спросил ласково:

— Ну, скажи мне, старый, коли дал бы я тебе право взять в казне али под ссуду денег и дело начать, а с дела мне откуп платить, много б тебе стало легче жить?

— Этого нельзя, — убежденно ответил артельный.

— Отчего?

— От веку. Я ж не барин, а по приказу живу.

— Ну и коли все ж позволю?

Артельный улыбнулся кроткой, застенчивой улыбкой и ответил тихо:

— Да разве поверят, государь? Решат — шутишь.

— У тебя к чему лежит сердце? К тому, чтоб приказали тебе? Или чтоб сам свое дело ставил?

Артельный ответил:

— Ты хоть молодых не тревожь, государь! Они ж твое слово передадут другим, а их за это — на дыбу!

— Я это мое слово печатно изложу и повелю его с барабанным боем читать по площадям, — тихо, словно бы себе самому, ответил Петр и явственно увидел амстердамскую площадь, веселый, шумный рынок, чокелатные кавейни, пивные заведения, горожан в красивых нарядах и веселое торжище, где радостной игры было куда как более, чем шейлоковой битвы за гульден или ефимок; а за этим шумным многоцветьем вдруг увиделось лицо художника Гельдера, когда тот кончил последний сеанс и долго рассказывал про то, как умирал его учитель Рембрандт, ходивший по рядам в вонючем рубище, ожидая подаяния рыбаков после того, как кончался торг.