Расстегнув свой баул, Николай оделил детвору городскими гостинцами: дешевыми игрушками, лентами, марафетами в цветастых бумажных обертках. Старшей, Кулюше, подарок особый — нарядную косынку и костяной гребень; такой же и Марии Константиновне. Поблагодарив, она тут же накинула на кудрявую голову косынку, вертелась, как девчонка, возле трюмо.

А где же Кулюша? Николай выскочил в сад; надежда на сестру: разъяснит. Нашел в сарае, в своем «кабинете». Как всегда, она убирала после зимы этот уголок, готовила к его приезду.

— Кулюша! — окликнул от порога, осваиваясь с прелыми сарайными сумерками. — Гостинцы тебе из Киева… Что тут у вас произошло? — Николай едва не сорвался на крик. — Со школой что-нибудь у тебя?

— А чего с ней? Закончила. Свидетельство выдали.

— А у деда?

По взгляду сестры определил, что спрашивает совсем не то. Сел на кровать, откинулся, опершись на руки. Не подозревая об истинной причине, понял: «Глаша!» Как был в наглаженной суконной форме, в начищенных ботинках, завалился поверх одеяла, лицом вниз. Сцепил зубы. Вот они, недомолвки, загадки, какие появлялись в ее письмах. Зимой на каникулы она уезжала из Городни в какой-то город. Не назвала, отписалась: с подругой, мол. Жаловалась на настроение, на «боль души». Ни воспоминаний о Сновске, ни упреков, что редко пишет, чем были забиты ее письма все эти годы.

— На пасху обвенчались… Не в Сновске, там, у него… Вроде в Нежине. Он инженер-путеец. Приезжали на днях. Красивая стала, разодетая, будто пава.

В дверном светлом проеме встала длинная несуразная фигура. Митька Плющ!

Рад был Николай оставить дом. Соболезнующие взгляды мачехи и сестры травили душу; предупредив, чтобы не ждали к обеду, дырками в заборах, как это они делали пацанами, пробрались в сад к Плющам.

Прошлое лето они не видались. Как Митька изменился! Ничего от пухлых, с нежной кожей щек; обозначились скулы, расползся у ноздрей нос, потерялся под широким ртом подбородок. Глаза те же. Знал, он окончил музыкальную школу, теперь вечерами играет в ресторане. По виду — несладко ему в гуще веселой губернской жизни; безвольный с мальчишек, на диво незлобивый и добрый, такого засосет в тину. Как родители разрешили остаться ему в городе?

— Да, слыхал…

Рана затягивалась медленно. Как ни тяжко на душе, как ни занят был самим собой, Николай с первой же встречи почувствовал в дяде перемену. Не внешнюю, сроду помнит его чистые белые рубахи, опрятно подстриженные, промытые волосы, усики, щеки выбритые. Все как и прежде. Пожалуй, новое в выражении лица, в глазах, в жестах.

— Да, знаешь, аппарат-то мой… Куски в сарай стащил. Распался. На земле еще…

Дерганый, нервический смех, потирание рук, будто отмывал их от мазута, больно задели Николая. Тут же выразил сожаление.

— Что ты! — вскричал дядя. — Рад я. Столько лет потратил попусту! В науке воздухоплавания уйма темных мест. Мою идею разрешать внукам, правнукам.

Он явно куда-то собирался на ночь глядя. В брюках от праздничной тройки, в шевровых ботинках, скрипя по крашеному полу подошвами, подбирал к свежей батистовой рубахе у зеркала галстуки. Николай, наблюдая за ним, вдруг вспомнил давний-предавний разговор в этой же горнице. Не утерпел, подколол:

— Что-то много оставляешь ты, Казимир Михайлович, внукам да правнукам. А сам что сделаешь для них?

Переняв в зеркале взгляд племяша, обернулся. Помнил, по имени-отчеству тот начал его величать с прошлых каникул; сам дал к тому повод. Не обижался. Насмешка в его голосе была кажущаяся; на самом деле она уравнивала их в возрасте, сближала, делала единомышленниками, друзьями. Ему давно хотелось видеть Николая взрослым. Сейчас та пора настала.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он, выигрывая время, чтобы собраться с ответом.

— Революцию давно оставил ты внукам и правнукам. Теперь и летательные аппараты…

— Злопамятный, однако, ты, Николай Александрович.

Казимир поворочал шеей, затягивая галстук, спохватился: племянник может воспринять ответное величание как невестке в отместку. Удостоверившись, смуглое глазастое лицо его не утратило иронического выражения, успокоился. Подковырнул в самое болючее. Словами тут не отделаешься. Ладно, так тому и быть. Пускай увидит воочию, послушает речи умных людей. Пора. Чего доброго, царь еще сделает из него своего сатрапа, верного хранителя престола. Форма ему, сукину сыну, идет. Перемахнет в строевую службу, посыплются чины… Голова есть, характер.

Не по себе сделалось Казимиру от нарисованной картины будущего. Застегнув жилетку, поправив пробор на голове, резко сорвал с плечиков пиджак.

— Пойдем, племяш, кутнем у Малька! Не киевские рестораны. Трактир всего-навсего. Ну, ну, морщишься. К людям почтенным. Чашку чаю из тульского самовара я тебе обещаю.

По дороге дядя молчал. Николай, заинтригованный, ни о чем не допытывался. На переходном горбатом мостике через пути им встретился городовой в белом летнем мундире, при шашке, нагане и свистке на малиновом шнуре вокруг шеи. Почтительно снял он фуражку, улыбаясь в толстые, выгоревшие на солнце усы. Ему, Николаю, отдал честь.

— Знакомый?

— Как же… Все жандармы мои друзья в наилучшем виде, — с непонятной усмешкой ответил дядя. — Богда фамилия его. Незаметно понаблюдай, он в поселок не пойдет, вернется на перрон.

В вокзальном буфете Казимир Михайлович заказал стопку горькой. Выпил у стойки. Кося лукаво глазом, проговорил:

— Тебе, думаю, ни к чему.

На перроне, среди пассажиров, ожидавших вечерний на Гомель, едва не столкнулись опять с Богдой. Жандарм, обдувая важно усы, сделал вид, что не заметил.

Солнце скрылось за лесом. Голубые сумерки кутали поселок, видный с мостика до самой Носовки. В небесной лазури еще горел, отражая заходящие лучи, ажурный крест на церкви. Лай собак, рев вернувшейся из лугов скотины, крик гусей, белесая пыль над крышами. Казимир Михайлович очарованно окидывал взглядом.

— Наделяет же бог даром людей… На дешевой мешковине, щетинной кистью, может, надранной из самой паршивой свиньи. И такое! Цвет, трепетный свет, эти звуки! Вообрази! Даже звуки можно, оказывается, передавать на холсте красками. Непостижимо. Таинство…

Спускаясь по деревянным ступеням, окованным железом, допытывался:

— Бываешь в Киеве на смотрах живописных полотен?

— Не положено нам появляться в общественных местах.

— Да, да, понимаю… Солдат должен быть солдатом. Это выгодно кое-кому… Не дай бог солдат начнет думать.

— Какой я солдат, дядя Казя! Фельдшер. Могу потом работать в любой больнице.

— Ладно, ладно, к слову я… А в картинную галерею ходи. Пускают же в увольнительные. Переодеться можно. А читаешь что?

— Больше историю. Походы киевских и московских князей. Великие битвы с нашественниками…

— Дело. А эту зиму что читал?

— Ну вот весной… «Леду», «Четверо», Каменского, писателя. Еще «Санин», «У последней черты».

— Ага, Арцыбашев… А что-нибудь из госпожи Чарской? Нет. Не хватает полного букета. Лидией Чарской зачитывается молодежь. Эх-ха! Забивают вам башку требухой.

Из темноты вывернулась телега. Возчик, пьяный, сек кнутом лошадь, орал благам матом.

— А Горький?

— Ну, Горького брал у тебя… Прошлым летом.

Шли глухими закоулками. Николай не угадывал в потемках дворов. Дядя, оборвав расспросы, сделал знак молчать. Таинственность развила любопытство. Стороной обогнули базарную площадь. Остановились у высокой дощатой ограды. Вглядевшись, Николай узнал дом известного в поселке колбасника и пекаря Шица. Выдавали запахи жареного мяса и теста.

На легонький стук в ставню калитку открыла женщина. В пристрое — пекарне и колбасной — горел свет, в стеклах маячили тени. Их провели в дом. В просторной горнице, освещенной лампой-«молнией», сидели люди. Одетые в праздничное. Молодые и пожилые. На первых порах Николай никого не узнал. Круглый стол под полотняной скатертью заставлен чашками. Посередине высится начищенный пузатый самовар, как видно, внесли его только — пышет паром.