На самом деле, это — проблема, имеющая глубочайшие корни в различных психологических установках личности. У одних отношение к прошлому, в том числе недавнему, негативное — порой до отвращения и, может быть, ненависти. У других же оно связано с чувством утраты любимого и дорогого, связей со своим прошлым и, особенно, — с прошлым отцов.
Очевидно, не одни только прагматические соображения, связанные с потребностью удобства и комфорта, а порой и наживы, движут современными людьми на пути к «прогрессу» и ломке старого жилья, но и новые эстетические, устремленные в будущее представления, ибо архитектура города и эстетика неразделимы. Если только, конечно, можно говорить об эстетике современного градостроительства…
С другой стороны, неистребимо живуче представление бесчисленного множества людей, чуть ли не большинства, что все лучшее — в прошлом. Как писал все тот же Бродский, «в нашем прошлом — величье, в грядущем — проза»… Возможно, именно в этом и заключается противоречие между западниками и славянофилами?!
Как эта проблема решается в том же Париже? По-другому? Или нам кажется, что по-другому, потому что мы отсюда смотрим? Вспомните, что происходило, когда в Москве устанавливали памятник Петру в уютном тихом месте на Стрелке — сколько было шума! Но ведь и когда строили Эйфелеву башню, было то же самое: «Как можно, это так не соответствует историческому облику города!» Сейчас же это символ Парижа… Та же история была с Центром Помпиду. Но ведь все это прекрасно уживается со старым Парижем: Париж сохранен, сохранен Лувр. У нас, правда, сохранен Кремль, хотя на его территории и есть новые здания…
И все же я думаю, что, разрушая, мы теряем не только внешний облик Москвы, не только ее зримые черты, но и ее хлебосольство, ее замечательное сочетание столичного величия и провинциального московского быта. Теряем то прекрасное, что было в доме Ростовых. Теряем человеческие какие-то качества и черты, черты подлинного московского образа жизни, образа мысли — вот что грустно. Поэтому когда я вижу какое-то совершенно нелепое сооружение в центре старой Москвы, я понимаю, что это не просто вторжение в архитектуру — это вторжение в души. Причем не только в наши души, души старых людей, которые проросли всеми корнями в старую Москву, но также и в строительство новых душ, которые таким образом лишаются возможности понять, чем мы жили, что впитывали и что приносило иногда прекрасные плоды.
Несмотря ни на что, я все же был счастлив вернуться. Я развил бурную деятельность, работал, вкалывал в поте лица. Как и в юности, готовился истово к каждому делу. Старался произносить «блистательные» речи. И я был счастлив в семейной жизни.
Жена была очень целомудренным человеком, естественным и цельным. Совершенно лишенная фальши, каких-то котурнов. Всегда была очень скромна. У нее был хороший, классический строгий вкус. Золота никогда в жизни не носила, никаких золотых побрякушек — золотое кольцо было только обручальное. Серебряные, скромные какие-то украшения… Сдержанно пользовалась косметикой. Классически одевалась — без вычурности, без помпезности. Хотя она была женственна, конечно, носила какие-то платочки, элегантные аксессуары…
Аля очень любила жизнь и жила чистой жизнью — как птичка. Она часто напевала — у нее был приятный маленький голосок и приличный слух. Я хорошо помню, как она вставала утром и тут же, едва поднявшись с постели, раздвигала шторы, впуская в комнату свет. И до сих пор этот звук отдергиваемых штор и вливающийся в комнату свет напоминают мне Алю.
Помню, прихожу после работы домой, а жена, веселая, искрящаяся, встречает меня совершенно потрясающей улыбкой: «Ну что, как ты меня сегодня будешь развлекать?» Это она говорила после пятнадцати лет совместной жизни, понимаете?! Ну, и я развлекал ее — и развлекался сам и наслаждался ее неуемной радостью жизни.
При всем при этом Аля была чрезвычайно сдержанна в проявлении своих чувств, была врагом пафоса, громких фраз, чрезмерных эмоциональных всплесков. И это оказалось совершенно необходимым мне в жене и подруге. Во всем — и в самом интимном.
Я был безмерно счастлив…
Первые признаки надвигающейся трагедии не вызвали ни у нее, ни у меня особого беспокойства. Время от времени возникали какие-то боли в животе, какой-то дискомфорт, потребовалась коррекция в питании — все это вначале казалось не очень серьезным и страшным.
Но боли нарастали. Они проявлялись всё чаще и были всё сильнее. И в какой-то момент, хотя было еще непонятно, что происходит, я почувствовал, что она погибает. Долгое время не ставили никакого диагноза. Наконец, решили, что надо оперировать — а там увидим. Оказалось, у нее тяжелый рак. После первой операции она прожила еще два года и в ужасных мучениях скончалась. Я не могу, у меня нет сил все это подробно описывать.
Последние месяцы Аля лежала в больнице. Я делал все возможное, абсолютно все возможное, но спасения не было. Так через 20 лет закончилась наша с Алей совместная жизнь, но не закончилась наша любовь.
Я очень долго, практически до самого конца, зная, что у Али рак, почти никому об этом не говорил. Знали об этом только Алла, моя любимая двоюродная сестра и лучшая подруга моей жены, да Володя Гельман. Ни Алины родители, ни наша дочка, ни друзья — никто не подозревал, насколько страшен диагноз.
Я скрывал его в основном от самой Али, потому что щадил ее, потому что просто язык не поворачивался сказать это ей — человеку невероятно жизнелюбивому. Да к тому же тогда у нас вообще не принято было больным сообщать этот диагноз, ведь сейчас при такой болезни еще есть какие-то шансы выжить, а тогда это был приговор.
Так вот и вышло, что я нес это бремя почти в одиночку. И мне приходилось делать вид перед женой, перед окружающими, перед дочкой, что все в порядке. И только перед самым-самым концом, когда Але становилось все хуже и хуже, я как-то позвал Ирку пройтись. Мы шли по Рождественскому бульвару, оттуда — к Триумфальной площади. Тут я сказал дочери: «Ира, мама тяжело и безнадежно больна…» Это был июнь-июль, в августе уже Али не стало…
Ирка тогда еще не очень понимала, что такое смерть, хотя, конечно, была напугана. Но, видимо, дети — я уже неоднократно это говорил — природой как-то защищены, они не в состоянии, как взрослые, переживать, окунаться с головой в проблему жизни и смерти.
Я очень долго приходил в себя. А может быть, до конца так и не оправился от этой потери. Мы остались жить вдвоем с Иркой. Через несколько дней после похорон мы с ней уехали в Дагестан, где у меня был «кунак». Он не донимал нас ни разговорами, ни опекой, просто дал свою машину, и мы уезжали в самые далекие, уединенные места на Каспийском море. Здесь мы были совершенно одни на всем берегу, никого и ничего не было видно вокруг. Потом стали ездить с дочкой в горы, увидели быт, жизнь горцев — это было так ново и интересно, что отвлекало и притупляло мучительную боль.
22
А. С. Пушкин «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем».