Изменить стиль страницы

Чтобы забыть о голоде, Нонни начинал прислушиваться к обычной ночной перекличке горшков и сковородок в шкафах и на полках. О чем они болтали? Не так легко для маленького мальчика проследить нить разговора взрослых. Они говорили о делах прихода, и каждый старался вставить слово, чтобы обратить на себя внимание; жаловались на бедняков, которых должен был содержать приход, на этих старых хрычей, которые для всех были такой обузой; горько жаловались на распущенность молодых женщин, на стремление молодежи уходить в города, на тяжелые времена, высокие цены на зерно, новую породу глистов, которая теперь одолевала овец вместо солитера. По мнению разливной ложки, все шло бы иначе, если бы больше внимания уделялось пению и музыке. Поразительно, до чего все эти кастрюли, сковороды и ложки в своих речах походили на взрослых людей. Мальчика восхищала не столько сила их разума, сколько опыт, знания и бойкость речи — они так и сыпали названиями городов и сел, рассказывали о свадьбах, сыгранных где-то в далеких хуторах, слагали стихи, крепко бранились и делились сплетнями, дошедшими сюда из города. Бывали у них и перепалки, иногда по пустякам: кто-нибудь скажет, что фисгармония в церкви хрипит или что с купцом из Вика легче иметь дело, чем с купцом из Фьорда. У одних были незаконные дети, другие не верили в национальную независимость; были и такие, которые утверждали, будто горшок только на то и годен, чтобы наполнить его конским навозом. Одни находили, что стихи надо писать так:

Упаси меня, Исус,
помоги мне, боже святый,
я, твой раб, простерся ниц
пред тобой, господь распятый.

А другим нравились такие стихи:

Сира римса помса прамс
пийра лимса фийра
кийра симса ромса рамс
рийра димса нийра.

Боже мой, не рассвело ли наконец?

Он тихонько поднимал голову, чтобы привидения, скрывавшиеся во мраке, не заметили его.

Чем ближе к утру, тем яснее становилось, что у кухонной утвари иссякал запас мудрости, которой хватало только на ночь. И по мере того как их разговор замирал, мальчик начинал улавливать другие голоса. Внизу просыпались овцы и, поблеяв немного, облегчались после сна; некоторые становились на задние ноги, тыкались рогами в кормушки, толкали друг друга. Как только мальчику становилась слышна их возня, в его душе просыпалась надежда.

Но из всех сигналов утра самым верным был храп отца.

На рассвете, когда мальчик просыпался, звуки этого храпа были долгими-долгими и глубокими-глубокими. Эти звуки принадлежали еще не утру, а ночи. Они не имели никакого отношения к миру, в котором мы живем и бодрствуем; это было путешествие в чужие края — сквозь бесконечное пространство, неизмеримое время, среди странных существ. Да, кони, на которых несутся всадники во время этих походов, мало похожи на коней нашего мира, и вся жизнь в этом ночном мире не похожа на обыкновенную дневную жизнь.

Но по мере того как приближалось утро, храп отца постепенно терял свою звучность, звонкие грудные ноты мало-помалу становились глуше, передвигались в горло, из горла — в рот и нос, затем перескакивали на губы со свистом или беспокойным пыхтением — цель близка, кони бьют копытом от радости, что пронеслись целыми и невредимыми сквозь глухо шумящие пространства бесконечности. И вот уже раскинулись родные края.

У остальных дыхание было совсем иное. В нем не было той силы, того великолепия, что в отцовском храпе, да и бега времени в нем не чувствовалось. Например, дыхание бабушки. Можно ли было, прислушиваясь к нему, вообразить, что рядом с мальчиком лежит и спит живое существо? Она дышала так тихо и шевелилась так редко, что иногда думалось — уж не перестала ли она вовсе дышать? Но если мальчик склонялся над ней и начинал внимательно вслушиваться, он улавливал какие-то признаки жизни, с ее губ время от времени слетал слабый вздох. В течение многих часов она лежала как мертвая, а потом жизнь поднималась в ней на поверхность, подобно тем маленьким пузырькам, что поднимаются через долгие промежутки со дна стоячих луж, — эта жизнь проявлялась в странном бормотании, ворчании, шепоте, лепете, в обрывках непонятных и страшных псалмов, вестников другого мира. Ведь у нее, как у всех, был собственный мир, неведомый другим, — мир молитв и гимнов, тех длинных утомительных стихов, которые так ненавидел его отец, мир беспощадного и милосердного бога, долготерпеливого отца и грозного судьи, карающего ужасами ада. Об этом мире она никогда не распространялась и на вопросы о нем отвечала словами другой молитвы, еще более непонятной. Несмотря на то что бабушка пела так много псалмов и так много знала о радостях вечной жизни, она никому не навязывала своих верований. Правда, она учила Нонни молиться перед сном, а молитва — язык ее мира; но для Нонни молитвы были так же далеки от действительности, как то, что чудилось ему в храпе отца. И эта чужая жизнь, рисовавшаяся ему в бабушкиных гимнах, в словах, бессознательно срывавшихся с ее губ, нагоняла на него такой же страх, как болота с их мутной, ядовитой водой, с их тиной и мохнатыми странными растениями и водяными жуками.

Против постели родителей стояла кровать, где спали трое старших детей: Хельги и Гвендур — в изголовье, Ауста — в ногах. А сонное дыхание Хельги, плач и скрежет зубов Аусты — к какому миру принадлежал этот язык сна? Язык без слов и значения, в котором нет ничего, кроме бессмысленной ярости; плач без слез и стонов — одна только острая, колющая боль, словно через тело девушки проникала из одного мира в другой какая-то страшная весть. Ни один из этих миров, ни один из этих голосов не подчинялся законам дня или чувствам нашего обычного мира.

Где же находилась его мать в эти зимние утра, когда никого не оставалось дома, все были далеко, каждый в своем сне, и маленькую комнату в Летней обители окутывали тени других миров, где совершалось так много чудес?

Спит ли она или лежит с открытыми глазами? Означают ли ее стоны, заглушаемые храпом отца, что она уже бодрствует, или даже во сне ее не коснулась целительная рука забвения? Как ни тосковал мальчик по дневному свету, лежа в одиночестве, в окружении холодных, чужих миров, которые даже не знали о его существовании, еще сильнее тосковал он по объятиям матери.

Однажды ночью, должно быть, еще задолго до того, как начал брезжить зимний день, мальчик был далеко, в собственном мире сна. Тяжелая и все же сладостная полуночная дремота еще крепко сковывала его, но он не мог отдаться ей, кто-то звал его. Кто зовет его? Вначале этот зов доносился издалека, и он не обращал на него внимания; ему казалось, что это весть, идущая из чужих стран. Постепенно звук приближался, послышались стоны и вздохи, все ближе и ближе; ему чудилось, что оно уже в поселке, подходит еще ближе, и вот оно уже здесь, в комнате. Этот звук исходит от кровати матери. Нонни совсем проснулся. Он лежит в бабушкиной постели. В комнате горит маленькая, жалкая свечка, и бабушка, согнувшись, возится возле кровати родителей, все возится и возится; а на краю кровати сидит отец, держа мать за руку. Дети на другой кровати залезли под перину, но изредка выглядывают оттуда широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Они боятся смотреть друг на друга и прикидываются спящими. Сегодня ночью его матери очень плохо. Она стонет все громче и громче, все жалобнее и жалобнее, она кричит, плачет… Это страдания всего мира. Мальчику хочется встать и спросить, но он не спрашивает, только съеживается в постели. Бабушка уже возится возле плиты, стараясь растопить ее, — это ее вековечная борьба с огнем: в течение многих поколений бабушка мучилась, разжигая топливо, чтобы согреть воду. Проходит некоторое время. Мальчик опять начинает засыпать, шепчущие голоса опять раздаются где-то в другом краю. Его отец шумно спускается по лестнице. Где это он? В редсмирской церкви или, может быть, еще более отдаленной? Нет, он дома. Но вот он закрывает люк и уходит.