В каюте парохода Джойс сказала:
— Дорогой, ты держался молодцом! Я не знала, какой остолоп мой двоюродный братец. Поцелуй меня!
С этого часа… за исключением страшной секунды, когда между ними проплыла Леора с сомкнутыми веками, с руками, сложенными на белой холодной груди… они были счастливы и находили друг в друге много нового, заманчивого, как приключение.
Три месяца они ездили по Европе.
Джойс в первый же день сказала:
— Давай разделаемся сразу с этим глупым вопросом о деньгах. Мне думается, ты самый немеркантильный человек на свете. Я положила на твое имя десять тысяч долларов в Лондоне… да-да, и пятьдесят тысяч в Нью-Йорке. Если тебе захочется чем-нибудь меня побаловать, прошу тебя, — ты меня этим очень порадуешь, — бери с этих счетов. Нет! Постой! Неужели ты не видишь, как я удобно и прилично хочу все это уладить? Ты же не захочешь обидеть меня ради своего самолюбия?
Им, как видно, было в самом деле необходимо погостить у принчипессы дель Ольтраджо (в девичестве мисс Льюси Дими Бесси из Дейтона), у мадам де Басс Лож (мисс Браун из Сан-Франциско) и у графини и-Марасион (в прошлом — миссис Артур Снейп из Олбани, а еще раньше… всего не упомнишь), но зато Джойс побывала вместе с Мартином в прославленных лабораториях Лондона, Парижа, Копенгагена. Было лестно наблюдать, как принимают ее мужа лауреаты Нобелевской премии, видеть, что они о нем наслышаны и горят желанием поспорить с ним о фаге и познакомить его со своей многолетней работой. Иные из них были, по ее мнению, слишком суетливы и неловки. Ее муж красивей любого из них, и при некотором терпении с ее стороны он у нее научится мастерски играть в поло, и носить костюм, и вести светский разговор… не бросая, конечно, своей науки… Жаль, что он не может получить титул, как двое или трое из представленных им английских ученых. Но почетные степени есть и в Америке…
Пока она открывала и переваривала Науку, Мартин открывал Женщину.
Зная до сих пор только Маделину Фокс и Орхидею Пиккербо, которые были просто милыми американскими девицами, нескольких быстро позабытых ночных фей и Леору, которая в своей беспечности, в своем безразличии к нарядам и репутации не была ни женщиной, ни женой, а только самой собою, Мартин не имел понятия о том, что такое женщина. Он считал в порядке вещей, чтоб Леора его ждала, подчинялась его желаниям, понимала без слов все то лестное, что он хотел сказать ей и не говорил. Он был избалован, и Джойс, не сробев, указала ему на это.
Она была не из тех, кто мог бы сидеть и бессловесно улыбаться, пока ее муж и его собратья-ученые наводят в мире порядок. Спотыкаясь, Мартин пришел к выводу, что даже вне их спальни должен помнить о настроениях и склонностях своей жены как Женщины, а порой и как Богатой Женщины.
Со смущением сделал он открытие: в то время как Леора зорко следила за его мужскою верностью, но снисходительно не обращала внимания на то, каким тоном скажет он ей «доброе утро», Джойс относилась безразлично к его флиртам (лишь бы он не оскорблял ее, ухаживая за женщинами в ее присутствии), но требовала, чтобы «доброго утра» он желал ей тоном искренней нежности. И не меньше смущало другое: Джойс подчеркнуто замечала разницу между его ласками, когда он бывал поглощен ею, и его торопливым вниманием, когда ему хотелось поскорее уснуть. Она сказала, что способна убить мужчину, который видит в ней только удобный предмет обстановки, и сделала неприятное ударение на слове «убить».
Она требовала, чтоб он помнил, когда ее день рождения, какие она любит вина, какие цветы, не забывал, что ей неугодно видеть процесс бритья; ей нужна была отдельная комната лично для себя; она не позволяла мужу входить, не постучав; и он должен был восхищаться ее шляпами.
Когда же он, увлекшись осмотром Пастеровского института, через секретаря сообщил ей по телефону, что не сможет с нею пообедать, она онемела от бешенства.
«Ну, этого следовало ожидать», — думал он, чувствуя свою правоту. Разве мало он проявляет такта, и терпенья, и догадливости?
Порой его злило, что Джойс никогда не может сразу по первому зову сняться с места и выйти с ним погулять. Чтобы выйти на пять минут, она должна была сперва отправиться в свою комнату за белыми перчатками — постоять, неторопливо их натягивая… А в Лондоне она его заставила купить гетры… и даже носить их.
Джойс была не только Устроительница — она была Легитимистка. Подобно большинству американцев-космополитов, она чтила английскую аристократию, перенимала все ее каноны и взгляды — или то, что считала ее канонами и взглядами, — и крайне ценила встречи с ее представителями. Через три с половиной года после войны она все еще говорила, что ненавидит всех немцев, и единственная настоящая ссора между нею и Мартином произошла, когда он пожелал посетить лаборатории Берлина и Вены.
Но, невзирая на все их расхождения, это было романтическое странствие. Они любили бесстрашно; они совершали горные прогулки и возвращались к неге огромных ванных и затейливых обедов; засиживались перед кафе, и если не считать тех минут, когда Мартин смолкал, вспоминая, как мечтала Леора посидеть вот так перед кафе во Франции, они открывали друг другу весь свой беспокойный внутренний мир.
Щедрой рукой предлагала ему Джойс Европу, свою Европу, которую издавна знала и любила, и он, всегда восприимчивый к теплым краскам и к изящным движениям — если не уходил с головой в работу, — он был ей благодарен и, как мальчик, всему дивился. Он верил, что учится легко и красиво воспринимать жизнь; он критиковал Терри Уикета (но только наедине с собой) за его провинциализм. И так, еще упоенные своим золотым досугом, они вернулись в Америку — к сухому закону и к политикам, озабоченным защитой Стального треста от коммунистов, к разговорам о бридже и автомобилях и к определению осмотического давления.
Глава XXXVIII
Директор Риплтон Холаберд тоже в свое время женился на деньгах, и когда коллеги поговаривали, что со времени своей первой удачной работы по физиологии он ничего не делает — только убирает изящно подобранными цветами столы, сколоченные другими, он всякий раз утешался одним: вся эта шушера ездила в институт на метро, тогда как он с шиком подкатывал в собственной машине. Но теперь Эроусмит, еще недавно самый среди них бедный, приезжал в лимузине с шофером, бравшим под козырек, и радость Холаберда была отравлена.
Мартин был довольно бесхитростным человеком, но он, признаться, не без удовольствия отмечал, как Холаберд косится на его шофера.
Но еще больше торжествовал он, когда случай позволил ему принять в своем доме Ангуса Дьюера с женой, приехавших из Чикаго, — познакомить их с директором Холабердом, с королем хирургов Саламоном и с каким-то врачом-баронетом. Ангус разразился тирадой:
— Март, с твоего разрешения я должен сказать, что мы все чрезвычайно, тобой гордимся! Еще на днях Раунсфилд говорил со мной об этом. «Меня могут счесть самонадеянным, — сказал он, — но, право, мне думается, что та школа, которую мы старались дать Эроусмиту в нашей клинике, в какой-то мере сказалась на его превосходной работе в Вест-Индии и у Мак-Герка». Прелестная женщина твоя жена, старик! Как ты думаешь, она не откажется сообщить миссис Дьюер, где она заказывала это платье?
Мартин слышал не раз о превосходстве бедности над роскошью, но после закусочных Могалиса, после того, как он двенадцать лет проверял с Леорой счета от прачки и сокрушался о ценах на мясо, после вечного ожидания трамвая под дождем, — его нисколько не удручало, что есть у него лакей, который, как автомат, подает рубашку; и он ничуть не тупел от того, что, приходя домой, получал вкусный, всегда интересный обед, или от того, что мог в собственном лимузине, ни с кем не считаясь, откинуть утомленную голову на мягкую подушку и думать о том, какой он умный.