Изменить стиль страницы

Но больше с этими женщинами мне встретиться не пришлось, и перевели меня не в карцер, а в одиночку. Видимо, действительно хотели, чтобы моя голодовка проходила «честно» и меня никто бы не подкармливал. Продержалась я трое суток, были вялость и безразличие ко всему. Ночью вызвал на допрос полковник Дребинский. Пока вели через двор, взглянула на звездное небо, закружилась голова, очнулась уже на скамье в коридоре, а часовой отпаивал водой.

Полковник по-отечески меня пожурил: «Ну что ты там дуришь с голодовкой? Твое дело закончено, с тобой все ясно, а придерживаем мы тебя сейчас на всякий случай. Может быть, в его деле еще появятся какие-то детали, где ты окажешься нужной».

В одиночке первые дни показались даже какое-то время отдохновением. Оказывается, я устала от людей, от невозможности побыть наедине с собой, поплакать, когда хочется. Но вскоре одиночество стало тяготить. И хотя я пыталась вспомнить уроки Надежды Павловны, устраивала себе сеансы воспоминаний, бродила мысленно по Левашовскому парку, по улицам Ленинграда, даже по некоторым залам Эрмитажа, но все это лишь растравляло душу и заканчивалось слезами. Переключилась на стихи, но знала я их мало, а для мысленного перечитывания книг не хватало сосредоточенности, внимание рассеивалось. И вообще я почувствовала какой-то нервный срыв: стала много плакать, не могла заснуть ночами, днем маялась от желания спать, но ведь лечь нельзя… И я часами сидела на койке по-турецки, раскачивалась, как маятник — это создавало иллюзию сна. Очень трудно, когда нет хоть какого-нибудь дела, какого-то занятия. Когда попросила иголку, мне отказали. Единственным дозволенным делом оказалась уборка камеры, и я надраивала ее по нескольку раз в день. Камера была угловая, поэтому я знала, что соседи у меня только с одной стороны. Надзор за мной был строже, чем в общей камере, поэтому я долго опасалась начать перестукивание. Когда же однажды наконец решилась наладить контакты с соседней камерой и выстукала условный сигнал: «Внимание, ответьте», то в ответ вдруг услыхала беспорядочный стук ложкой по стене. Сразу раздался лязг соседней двери и окрик часового. Стук прекратился, я отскочила от стены и долго не решалась подойти к ней, так как часовой начал внимательно следить за мной. И только на другой день я нашла безопасный момент, чтоб прижать кружку к стене. Услыхала неровные шаги, почти бег по камере, бессвязные бормотания, всхлипывания… Видимо, это был больной человек.

Как-то ночью проснулась от выкриков, ударов кулаками в дверь соседней камеры. На помощь человеку пришел еще кто-то, видимо, пытались его усмирить, а потом поволокли из камеры, а он выл и выкрикивал что-то нечленораздельное.

Меня охватил страх. Вдруг и я потеряю разум… Ведь я не знаю, сколько еще меня продержат здесь. А вдруг месяцы? А то и годы! Надежда Павловна вспомнилась. И я почувствовала, что во мне нет той силы духа, которая была у нее. Еще так мало просидела я в одиночке, а уже дни кажутся мне бесконечно длинными, будто время замедлилось до предела, как часы, у которых кончается завод. Но постепенно «часы времени» могут и остановиться!.. Мне стало страшно. Приходила мысль, что, может быть, и не надо дожидаться «остановки», а разумнее поискать способ самой остановить время… Со всей беспощадностью я поняла, что для моего склада характера одиночество — самое трудное испытание и долго мне его не выдержать.

Но продержали меня здесь всего 17 дней. Вызвали вдруг в дневное время и сообщили, что завтра, 2-го марта 1945 года, состоится суд.

Судить будут военным трибуналом, так как преступление совершено против военного ведомства, и дадут, вероятно, 5–7 лет. Я совершенно равнодушно восприняла названные сроки. Самое главное, что, наконец, можно будет вырваться из этого каменного мешка! А в лагерях будет всяко лучше, чем здесь. И еще была надежда, что, может быть, удастся разыскать Арнольда. Женщины говорили, что в лагерях заключенных часто перегоняют с этапа на этап, и там можно встретиться.

Всю ночь не спала. Когда утром выводили через вахту, то слышала, как конвоиры переругивались между собой («черный воронок» ушел, а другой машины не было). Решили, что отправят меня пешим ходом: «Здесь недалеко». Молоденькому солдату пригрозили: «Смотри, чтобы ни на шаг не отходила! И веди по переулкам, а не по проспекту».

Когда вышли из ворот тюремного двора на Коммунистическую, захлебнулась от воздуха и света. Первый весенний день, уже снег рыхлый и подтаивает! (А вошла я в эти ворота 15 ноября, в день, о котором Арнольд после смерти отца сказал, что это его черный день).

Солдатик явно стеснялся идти рядом со мной и выдерживал небольшую дистанцию, будто шел сам по себе. Но когда мы вышли на Красный проспект и я на минутку остановилась, жадно разглядывая лица людей, машины, афиши кинотеатра напротив, он подскочил ко мне и тревожно буркнул: «Ты чего? Давай прямо на ту сторону». Я же заметила возле входа в гостиницу газетную витрину и рванулась к ней. Он так растерялся, что не успел схватить меня за руку, а я уже стояла среди читающих и спешила запомнить все: заголовки, сводки с фронта, фотографии.

— Ну разреши, я только сводку прочитаю! — умоляюще обернулась к нему. Он потоптался на месте и смирился с нарушением.

Далее без всяких приключений дошли до Советской, где возле почтамта находилось солидное здание, на которое я раньше не обращала внимания. Оказалось, это здание Военного трибунала (сейчас в нем размещается консерватория). Сначала на 1-м этаже завели в обычную душную камеру (сейчас там ректорат), стены которой были густо исписаны весточками для близких: «получил 10», «прощай Мишка, я не раскололся» и т. п. Я внимательно перечитала все: а вдруг весточку и для себя найду… Пожалела, что не смогу оставить какого-нибудь известия о себе: не было ни карандаша, ни булавки, ни осколка стекла.

Судебный зал был огромный и гулкий, я чувствовала себя маленькой и беззащитной, когда на возвышении показались три военных безликих фигуры. Не вслушивалась в бормотание казенных фраз, а лихорадочно готовилась к своему слову: я знала, что мне его дадут. Эту речь я продумывала несколько ночей и верила в то, что сумею в чем-то убедить этих безликих. Но неожиданно все обернулось комедией: после первых моих фраз они откровенно смеялись надо мной. Я доказывала, что не имею вины перед высокой военной организацией. Я же выполнила задание — они хотели узнать содержание работы Арнольда, и я это обеспечила. А то, что я расконспирировалась, было вынужденной мерой. Если бы я следовала их методу, унося из рукописи отдельные листы, они бы получили самое сумбурное впечатление от работы и не смогли бы понять ее содержание. Самое же главное в том, что вся эта история доказывает полную невиновность Арнольда. Если бы он чувствовал за собой вину, то уничтожил бы свою работу или сбежал. Вторая половина моего выступления развивала мысль, что марксизм — не догма, а руководство к действию, как говорил Иосиф Виссарионович, и нужно радоваться тому, что есть такие люди, которые занимаются разработкой теории социализма.

Развеселила я всех чрезвычайно и, вероятно, именно поэтому мне дали срок всего 3 года. Этот срок удивил даже полковника Дребинского. «Ну и ну, — покачал он головой, — здорово тебе повезло».

А я, пользуясь его хорошим настроением, попросила разрешения написать письмо домой. И он разрешил! Я сидела в приемной за маленьким столиком и два часа, обливаясь слезами, описывала маме злоключения этого года, старательно обходя те моменты, о которых, я знала, писать нельзя. Уверяла, что мне очень повезло, так как мне дали такой маленький срок, что в лагерях, как говорят, не такие уж плохие условия, а, главное, можно будет переписываться.

Это письмо мама так и не получила. Только через полгода, уже в лагерь, пришла от нее первая весточка. Она потеряла меня, так как институт уже в январе вернулся в Ленинград, и никто о нас с Арнольдом ничего не знал.

На следующий день меня отправили в пересыльную тюрьму. На этот раз был подан персональный экипаж — «черный ворон». Раньше я видела эти машины, но не задумывалась о них и о тех, кого они везут. Теперь же во дворе мне приказали забраться в нее. Через задний борт, перешагнув отсек для конвоиров и нагнув голову, я вошла в металлический ящик, пропахший мочой и потом. Меня охватил ужас. Железная дверь еще не закрылась за мной (конвоир подписывал какие-то документы), но, когда она захлопнется, оказаться в чреве этой металлической душегубки с узкими щелями под потолком, в которые не заходит воздух, — это все равно как быть заживо погребенной. И сейчас я здесь одна, а ведь бывает, что набивают заключенными до отказа. Какая духота в этих раскаленных ящиках летом и как промерзают они в морозные дни! Но мне повезло: дверь не только не захлопнули, но пожилой конвоир разрешил мне сесть против него. Я обрадовалась: увижу город, надышусь. Но, к сожалению, поехали не через центр, а свернули сразу вниз к Оби. Ехали по длинной заводской улице, рядом с машиной проплывали дребезжащие трамваи. Я с любопытством вглядывалась в пассажиров, а некоторые с не меньшим интересом разглядывали меня. Уже смеркалось, в окнах деревянных домов зажигались такие домашние уютные огни. По улице шли толпы рабочего люда, пробегали стайки ребятишек. Не доезжая реки Ини, машина свернула влево и стала медленно и натужно взбираться в гору. В пустынном поле темнело огромное здание тюрьмы, точнее, здесь был целый тюремный городок. Скучная улица двухэтажных стандартных домов, где жила тюремная обслуга, а с другой стороны — бесконечный забор, опутанный рядами колючей проволоки, вышками часовых, прожекторами по углам и железными воротами. Главное тюремное здание подавляло своей массивностью, вековечностью. Оно действительно было построено еще до революции, и когда через много лет мне пришлось смотреть фильм «Воскресение» по Толстому, то в эпизоде с Катюшей Масловой я вдруг узнала эту тюрьму. Подавляла она своими размерами не только снаружи, но и изнутри: огромный гулкий вестибюль, как на вокзале («накопитель», так назывался он здесь), бесконечные, с высокими сводчатыми потолками коридоры, расходящиеся от центра в разные стороны. И все это пространство перегорожено целой системой металлических решеток с врезанными в них воротами. Причем решетки не символические, а из прутьев толщиной чуть ли не с мою руку — такие я видела в зоопарке в клетке медведя. Такой же, как и в кагебэшной тюрьме, смрад хлорки, грязи, промозглой сырости. Но в отличие от нее здесь нет мертвящей тишины. Громко перекликаются охранники, лязгают замки и двери, а из «накопителя», где расположились на полу два десятка женщин, слышны перебранка и плач. Меня запускают туда же. Я осторожно приближаюсь к этой компании, усаживаюсь на корточки возле стены — пол каменный, заплеванный, промерзлый. Я боюсь этих женщин, но к счастью они не обращают на меня внимания, так как заняты выяснением отношений: кто-то у кого-то что-то украл или хотел украсть. Лампы под высоким потолком тусклые, а потом и вовсе начинают мигать и гаснут. Охранники матерятся, дают команду принести фонари. За это время привозят еще две машины женщин и сразу же начинается шум и гвалт, как на вокзале по прибытии поезда, поиски знакомых, объятия, расспросы. По-видимому, здесь в основном публика со стажем и многие в этих стенах не впервые. Но есть и одинокие, робко жмущиеся к стенам, и я потихоньку перебираюсь к этим молчаливым. Держат здесь не один час, вероятно, уже поздно, хочется есть и спать. Некоторые уже устроились на полу и дремлют. Но вот раздается команда, и нас поодиночке, просчитывая по головам, выпускают в длинный коридор, в конце которого светится фонарь и за столом сидит офицер, обложенный папками с делами на всех прибывших. Приказано всем выстроиться в очередь, раздеться до рубахи, так как одновременно будет и обыск. Бабы галдят, отпускают скабрезности. Вся эта очередь полубезумных женщин, подсвеченных редкими фонарями, длинные тени, колышущиеся на стенах и сводчатом потолке, кажутся кошмаром из кругов Данте или «Капричос» Гойи.