Но слава моя почивает еще в мраморе каррарских каменоломен{551}, аромат бумажных лавров, которыми украсили мое чело, не распространился еще по всему миру, и если знатные англичанки под зелеными вуалями приезжают в Дюссельдорф, они пока что оставляют без внимания знаменитый дом и направляются прямо на Рыночную площадь, чтобы осмотреть стоящую посреди нее гигантскую почерневшую конную статую. Последняя должна изображать курфюрста Яна-Вильгельма. На нем черные латы и пышный аллонжевый парик.
В детстве я слышал предание, будто скульптор, отливавший статую{552}, во время литья вдруг с ужасом заметил, что ему не хватит металла, — тогда горожане поспешили к нему со всех концов Дюссельдорфа, неся с собой серебряные ложки, чтобы он мог кончить отливку. И вот я часами простаивал перед статуей, ломая себе голову над тем, сколько на нее пошло серебряных ложек и сколько яблочных пирожков можно было бы купить за такую уйму серебра. Яблочные пирожки, надо сказать, были тогда моей страстью, — теперь их сменили любовь, истина, свобода и раковый суп, — а как раз неподалеку от памятника курфюрста, возле театра, стоял обычно нескладный, кривоногий парень в белом фартуке и с большой корзиной, полной лакомо дымящихся яблочных пирожков, которые он расхваливал неотразимым дискантом: «Пирожки, свежие яблочные пирожки, прямо из печки, пахнут как вкусно!» Право же, когда в позднейшие годы искуситель приступал ко мне, он всегда говорил этим манящим дискантом, а у синьоры Джульетты я не остался бы и полсуток, если бы она не щебетала точь-в-точь таким же сладким, душистым, яблочно-сдобным голоском. Правда также, что яблочные пирожки никогда не соблазняли бы меня так, если бы хромой Герман не прикрывал их столь таинственно своим белым фартуком, а не что иное, как фартуки… но напоминание о них отвлекает меня от основной темы: ведь я говорил о конной статуе, которая хранит в своей утробе столько серебряных ложек и ни капли супа и притом изображает курфюрста Яна-Вильгельма.
Говорят, он был приятный господин, большой любитель искусств и сам искусный мастер. Он основал картинную галерею в Дюссельдорфе, а в тамошней Обсерватории еще и теперь показывают деревянный кубок весьма тонкой работы, вырезанный им собственноручно в свободные от занятий часы, таковых же у него имелось двадцать четыре в сутки.
В те времена государи не были еще такими мучениками, как теперь, корона прочно срасталась у них с головой; ложась спать, они надевали поверх нее ночной колпак и почивали покойно, и покойно у ног их почивали народы. Проснувшись поутру, эти последние говорили: «Доброе утро, отец!» — а те отвечали: «Доброе утро, милые детки!»
Но вдруг все изменилось{553} в Дюссельдорфе. Когда однажды утром мы, проснувшись, хотели сказать: «Доброе утро, отец!» — оказалось, что отец{554} уехал, над всем городом нависло мрачное уныние, все были настроены на похоронный лад и молча плелись на Рыночную площадь, чтобы прочесть длинное объявление на дверях ратуши.
Хотя погода была пасмурная, тощий портной Килиан стоял в одной нанковой куртке, которую обычно носил лишь дома, синие шерстяные чулки сползли вниз, так что голые коленки хмуро выглядывали наружу, тонкие губы его дрожали, когда он шепотом разбирал написанное. Старый пфальцский инвалид читал немного громче, и при некоторых словах блестящая слезинка скатывалась на его доблестные белые усы. Я стоял подле него и тоже плакал, а потом спросил, почему мы плачем. И он ответил так: «Курфюрст покорно благодарите. Он продолжал читать дальше и при словах: «за испытанную верноподданническую преданность» и «освобождает вас от присяги» — он заплакал еще сильнее.
Странно смотреть, когда такой старый человек, в линялом мундире, с иссеченным рубцами солдатским лицом, вдруг начинает громко плакать.
Пока мы читали, на ратуше успели снять герб курфюрста, и наступило какое-то зловещее затишье, — казалось, что с минуты на минуту начнется солнечное затмение; господа муниципальные советники медленно бродили с отставными лицами; даже всемогущий полицейский надзиратель как будто потерял способность повелевать и поглядывал кругом миролюбиво-равнодушно, хотя сумасшедший Алоизий снова прыгал на одной ноге и, строя глупые рожи, выкрикивал имена французских генералов, а пьяный горбун Гумперц валялся в сточной канаве и пел: «Çа ira, ça irа!»[58]{555}
Я же отправился домой и там снова принялся плакать, твердя: «Курфюрст покорно благодарит». Как ни билась со мной мать, я твердо стоял на своем и не давал разубедить себя; со слезами отправился я спать, и ночью мне снилось, что настал конец света: прекрасные цветники и зеленые лужайки были убраны с земли и свернуты, как ковры, полицейский надзиратель влез на высокую лестницу и снял с неба солнце, рядом стоял портной Килиан и говорил, обращаясь ко мне: «Надо пойти домой приодеться — ведь я умер, и сегодня меня хоронят»; вокруг становилось все темней, скудно мерцали вверху редкие звезды, но и они падали вниз, как желтые листья осенью; постепенно исчезли люди; один я, горемычное дитя, пугливо бродил во мраке, пока не очутился у ивового плетня заброшенной крестьянской усадьбы; там я увидел человека, рывшего заступом землю; уродливая сердитая женщина подле него держала в фартуке что-то похожее на отрубленную человеческую голову, — это была луна, и женщина бережно положила луну в яму, а позади меня стоял пфальцский инвалид и, всхлипывая, читал по складам: «Курфюрст покорно благодарит…»
Когда я проснулся, солнце, как обычно, светило в окно, с улицы доносился барабанный бой. А когда я вышел пожелать доброго утра отцу, видевшему в белом пудермантеле, я услышал, как проворный куафер, орудуя щипцами, обстоятельно рассказывал, что сегодня в ратуше будут присягать новому великому герцогу Иоахиму{556}, что этот последний очень знатного рода, получил в жены сестру императора Наполеона и в самом деле отличается тонкими манерами, и свои прекрасные черные волосы он носит убранными в локоны, а скоро он совершит торжественный въезд и, без сомнения, понравится всем особам женского пола.
Между тем грохот барабанов не умолкал, и я вышел на крыльцо посмотреть на вступавшие французские войска, на этих веселых детей славы, с гомоном и звоном шествовавших по всей земле, на радостно-строгие лица гренадеров, на медвежьи шапки, трехцветные кокарды, сверкающие штыки, на стрелков, полных веселья и point d’honneur,[59] и на поразительно высокого, расшитого серебром тамбурмажора, который вскидывал свою булаву с позолоченной головкой до второго этажа, а глаза даже до третьего, где у окон сидели красивые девушки. Я порадовался, что у нас будут солдаты на постое, — мать моя не радовалась, — и поспешил на Рыночную площадь.
Там все теперь было по-иному, — казалось, будто мир выкрашен заново: новый герб висел на ратуше, чугунные перила балкона были завешены вышитыми бархатными покрывалами, на карауле стояли французские гренадеры, старые господа муниципальные советники натянули на себя новые лица и праздничные сюртуки, они смотрели друг на друга по-французски и говорили bonjour, изо всех окон выглядывали дамы, любопытные горожане и солдаты в блестящих мундирах теснились на площади; а я и другие мальчуганы взобрались на курфюрстова коня и оттуда озирали волновавшуюся внизу пеструю толпу.
Соседский Питер и длинный Курц чуть не сломали себе при этом шеи, это было бы, пожалуй, к лучшему: один из них позже сбежал от родителей, пошел в солдаты, дезертировал и был расстрелян в Майнце; другой же занялся географическими изысканиями в чужих карманах, вследствие чего стал действительным членом одного казенного учреждения, но разорвал железные цепи, приковавшие его к этому последнему и к отечеству, благополучно переплыл море и скончался в Лондоне от чересчур узкого галстука, который затянулся сам собой, когда королевский чиновник выбил доску из-под ног моего знакомца.