Там уже стояли все деревенские женщины и визжали:
— Схватили! Наконец-то его схватили!
— Подумаешь какое дело — схватили, — крикнул помощник лесничего Штраус. — Он с самого обеда сидел здесь на крыльце.
— Да как он сюда попал? — посыпались вопросы, — Здесь же было оцепление или что-то в этом роде! (Для нас и поныне остается загадкой, как он умудрился проникнуть в деревню.)
Но так или иначе, он был в нашей власти, и с него уже снимали допрос Хабихт и другие жандармы, а также те, что называли себя функционерами, то есть Хабергейер, Франц Цопф и начальник пожарной команды.
Последний вдруг вышел на крыльцо. Его обычно красная физиономия была белее снега. Сказал:
— Нет! Пусть кто-нибудь другой на это смотрит! Этот малый уперся и не желает сознаваться.
Он поднес палец к губам. Мы замолчали и прислушались. Глухие удары доносились из дому, словно там молотили зерно.
Франц Биндер тем временем уже был за стойкой и расставлял бутылки со спиртными напитками. Разумеется, он до смерти устал от стояния на посту, но предчувствовал, что торговля сегодня будет бойкая.
Не успел он откупорить первую бутылку, как до него донесся чей-то громкий голос. A-а, да это же голос Укрутника.
— Герта! — орал Укрутник. — Где ты? — И он со своим охотничьим ружьем ввалился в залу. — Где Герта? Куда она подевалась?
А Франц Биндер:
— Разве ее нет на улице? — Он уставился вслед стремглав ринувшемуся к двери Укрутнику.
Мы стояли на улице и не интересовались, стоит ли среди нас мясникова дочка: замерев, мы вслушивались, как на казенном гумне молотят зерно, посеянное господом богом.
Глухие удары. Глухая барабанная дробь. Матросу чудилось, что она доносится из земных недр, когда он, зарыв лицо в черные волосы, прижимался к тяжело дышавшему телу Герты. Удары в его груди и в груди этой девушки, без любви ему отдавшейся, удары по тонким стенам, словно заключенные перестукиваются в своих камерах; удары, кожа к коже, пора к поре, и все же непреодолимая бездна отчуждения — из-за общности судьбы, общности отчаяния, заключения в одной тюрьме, где слышен тот же подземный гул, но по-прежнему друг другу непонятные и ненавистные, друг друга раздражающие даже в эту минуту неистовства, в минуту гибели в безнадежной близости, в безнадежном слиянии и отобщении! Нет больше горизонта! Нет Голубой песни! Нет возврата к глазам первой возлюбленной: черная чаша волос, пахнущих козленком! Яма, в которую ты погружаешься, в которую тебя бросают, как нечистоты, и еще эти глухие удары из глубины, удары великого подземного сердца, удары, что разбивают тебя на куски, превращают в прах и снова смешивают с землей. Удары по черепу: муки и смерть! Удары, что сколачивают виселицу и гроб.
— Послушай, не будь дураком! — говорил Хабергейер. — Мы же знаем, что ты его укокошил. Скажи попросту: «Да, я его укокошил». Понятно? И мы перестанем тебя бить.
Арестант криво сидел на стуле — руки накрепко привязаны к спинке, — а они, функционеры и жандармы, толпились вокруг и его обрабатывали. Они смочили, потом скрутили полотенца. Хабергейер держал в руках собачью сворку, а бургомистр свой альпеншток, утыканный гвоздями всех сортов и размеров.
Он сказал:
— Хватит уж! Ты его убил. Сознавайся!
Жандармы взмахнули полотенцами. Они считали:
— Раз…
Арестант вздрогнул.
— Два…
Он втянул голову в плечи и весь сжался.
— Скоро ты? — спросил Франц Цопф и поднял палку.
— Начали! — рявкнул Хабергейер и поднял сворку.
Шобер скрутил и поднял свое полотенце, лицо у него было темно-красное, глаза белые.
— Три! — прорычал он.
И хрупкий барабан из костей и кожи загремел под градом ударов. Он уже не имел формы шара, он был похож на треснувшую во многих местах, погнутую ось; он скрючивался, скрючивал свою обнаженную спину, бледную, как телячья шкура на барабане. Резко выступили лопатки, каждое ребро и красные рубцы, так как каждый удар в клочья раздирал его кожу. И опять взвихрились ржавые осенние листья, покрывавшие пол.
— Будет! — сказал Хабергейер. — Дайте ему очухаться! Он больше не выдержит. — И положил свое полотенце на умывальник. Потом присел на корточки и заглянул арестанту в лицо, над которым реяли листья. — Ну, — сказал он, — как полагаешь, хватит с тебя?
Арестант ловил воздух широко открытым ртом. Язык у него вывалился на нижнюю губу, и густая слюна стекала по подбородку.
А Хабихт:
— Подумай! Ничего ведь худого с тобой не случится: смертная казнь отменена. Давай сознавайся! Отказаться от своих показаний ты всегда успеешь.
Арестант втянул язык и проглотил слюну.
— Я его не убивал, — пробормотал он.
— Где же ты был той ночью?
— Где-то в лесу. Точно сказать не могу.
Хабихт глянул вверх на Шобера. Тот подошел и взмахнул своей хлопушкой.
— Мы ведь знаем, точно знаем, что убил его ты.
— Нет! — крикнул несчастный. — Нет, эго был не я! — Полотенце, как белая птица, взвилось над ним.
Боль, казалось, рванула его к небу.
— Да! — прохрипел он. — Да! Сознаюсь!
Через несколько минут деревня уже знала обо всем. Пунц Винцент ввалился в «Гроздь». Глаза его на красном лице пылали синим огнем, он так хватил кулаком по столу, что все ходуном заходило.
— Водку сюда! — ревел он, — Водку! Ни дна вам ни покрышки! Он признался! Признался наконец! Понятно вам? — Пунц вытаращился так, словно хотел всех нас укокошить, влил в себя водку и был таков.
А мы повскакали с мест и за ним! Все зараз ринулись к двери. Толкотня! Давка! Люди спотыкаются о собственные горные башмаки! У выхода образовалась пробка, клубок, изрыгающий проклятия! И вдруг мы, точь-в-точь разорвавшаяся бомба, очутились на улице. А там уже собралась толпа, к ней с ликующими криками присоединялись другие жители деревни. «Сознался! Сознался! Нашли убийцу!» И все как один устремились к зданию жандармерии. Там (это уже было известно) со связанными руками сидел убийца. Изнутри доносился голос вахмистра Хабихта, говорившего по телефону. Его ругань была слышна даже на улице, так как он распахнул все окна.
— Зачем он окна-то раскрыл? — удивлялись мы.
— Потому что там очень уж потом воняет, — предположил кто-то.
— Верно, верно! При таком допросе как же иначе! И чего он орет как сумасшедший, этот Хабихт?
Хабихту позвонили из Плеши, что машина застряла по дороге в Тиши, машина, которая должна была отвезти арестанта, так называемый «зеленый генрих». Что же будет? Мы ждали в полном оцепенении.
— Здесь они его не оставят, — сказал кто-то из толпы. — У нас убийцу содержать не положено, его под конвоем повезут в Плеши.
И правда! Они уже спускались с лестницы.
— Идут! — завизжали женщины. — Сейчас выйдут! Вместе с убийцей! — Да, они ведут его. Гигантская невидимая лопата сгребла нас, словно кучу коровьего навоза, и отбросила к стенам и заборам — ни вздохнуть, ни охнуть! В дверях мы увидели конвой. И еще увидели нечто, уже непохожее на человека. А потом видели только шляпы охотников, фуражки и карабины жандармов. Они двигались по направлению к Плеши (в ритме неслышной маршевой музыки), а мы за ними — как месиво в сточной канаве, клокочущее, вспенивающееся пузырями, которые тут же лопаются. Старухи ковыляли, опираясь на палки. Зиберт шагал на своем протезе: клип-клап; остальное дурачье вспахивало ногами снег: один наступал на пятки другому; собаки взвыли, взвизгнули у нас под ногами, потому что мы едва не отдавили им лапы; дети хныкали, торопясь, мы невольно сталкивали их в сугробы. Но что-то было не так, что-то, видимо, изменилось вокруг нас или над нами, ведь сами-то мы оставались такими, как были. Поначалу мы никак не могли определить, что показалось нам иным, чем обычно. Правда, мы испытывали нелепое чувство, будто деревня, по которой мы шли, не наша деревня. Мы теснились за конвоем и сжимали кулаки, думая об убийце (его нам не было видно), кляли на чем свет стоит отмену смертной казни, ведь из-за этого нам до конца его дней придется кормить преступника. Потом мы как-то вдруг оказались на краю деревни, куда-то подевались дома, и мы один за другим стали понимать, что происходит, и один за другим смотреть на небо.