А из соседнего помещения все еще доносился разговор. Изо рта вахмистра Хабихта все еще падали слова, не вовсе неслышные, но падали также монотонно, как хлопья с неба. Мало-помалу это навевало сон; слова повисали на веках, ибо если само по себе слово и не имеет веса, то некоторые из слов очень даже весомы. Еще слава богу, что Хабихт был простужен и прерывал иногда свою речь на секунду-другую, чтобы выкашлять то, что не мог выговорить. В этот момент все четверо чиновников взглядывали на него, точно пробудившись от краткого сна. Они с трудом поднимали веки (опустившиеся под бременем слов), смотрели на белый четырехугольник окна, мимо которого малоприятный северо-восточный ветер гнал тучи неистово кружащихся хлопьев, и, видимо, помаленьку приходили в себя. Вот о чем он еще хотел бы упомянуть, сказал Хабихт, потому что это кажется ему особенно примечательным: у печи для обжига кирпича, то есть почти рядом с нею, в свое время было обнаружено тело Ганса Хеллера. Кроме того, мотоцикл этого парня — он скоро поступит в продажу — стоял тогда прислоненным к пресловутому дубу, и по его, Хабихта, мнению, это обстоятельство нельзя недоучитывать. Однако инспектор, слишком трезвый, а пожалуй, и слишком прыткий, чтобы уследить за чужой и довольно путаной мыслью, заявил, что никакой связи он здесь не усматривает, ведь то была дорожная авария.
Тут вахмистр Хабихт умолк. Ни малейшей охоты копаться в этих старых делах он не испытывал. Пожав плечами, он пошел к двери, открыл ее и позвал возчика.
Последний покорно вошел и с покорным видом стал посреди комнаты. Что ж, хуже, видно, не будет, да и вид у них не то чтобы непорядочный. Вид точь-в-точь как у лошадей, когда по утрам он с фонарем в руках входит в конюшню. Им почему-то понадобилось знать, как его зовут и когда он родился (словно это имело какое-то отношение к убийству).
Он сказал, а Хабихт немедленно записал. Жандармы вылупились на него. Но тут же отвернулись. Стали смотреть мимо, в пустоту.
— Ну, а теперь расскажи, как все было, — сказали они.
Он распрямил плечи, откашлялся.
— Ну вот, — начал он, — значит, какое дело!.. — Спозаранку он поехал в Плеши взять со станции несколько ящиков.
— В праздничный день? — осведомился один из чиновников, тот, что сидел впереди.
Ну конечно, это ведь приработок, а в будни у него время не выбирается.
— Я, когда на станцию ехал, старика не видел, потому что еще не развиднелось. Да вот кони — гнедые мои, они внизу стоят — что-то почуяли, заржали и ни с места…
Его прервали, и не слишком любезно: о конях пусть распространяется в трактире.
— Ладно, — сказал он, — я просто подумал, чего это они ржут, кони-то!
Он смотрит на жандармов. Его приводят в замешательство серебряные пуговицы на их мундирах. Своим холодным блеском они буравят ему глаза, как снежинки, что дорогой падали на него.
— Обратно я тронулся, — продолжал он, — когда уж посветлее было… — Сейчас пуговицы и впрямь стали снежинками, они сыплются и сыплются на него, а сумеречный свет комнаты (о синеватый спертый воздух, в котором произрастают сны!) как сумерки зимнего утра, и из них сквозь темно развевающиеся хвосты и гривы прямо на него катит длинная лента дороги.
Промерзшая дорога звенит, как металл. Колеса прыгают по выбоинам. Их стук отдается от тишины, как от стен, отскакивает от непроницаемых стен тишины. Его, возчика, растрясло от быстрой езды, вытрясло из сна и опять убаюкало; он прикорнул на передке телеги, подложил под себя кипу джута, а ноги у него болтаются на дышле. Его телега с грохотом несется среди тишины. Он сидит в футляре из грохота, словно уже оглох. Теперь но хватает еще ослепнуть, думает он, тогда все будет в порядке! На самом деле он, можно сказать, уже ослеп: тишины он не слышит, потому что она отбрасывает на него о шум, а минутами и ровно ничего не видит, потому что сумерки густеют, как ряска на воде, мутят, затягивают чистые воды ночи, а хлопья снега, кружась, сыплются на него, гасят окружающий мир перед сонными его глазами.
Он смотрит на серебряные пуговицы мундиров, моргает. Эти господа опять уставились на него. Их глаза можно запросто перепутать с пуговицами.
— Вдруг такая поднялась пурга, — объясняет он, — ничего не разглядишь.
С трудом подбирая слова, он описывает картину, что встает в его воспоминаниях.
Вот уже и Кабанья гора, она приближается и растет, черным валом подкатывает к дороге. Лошади, опустив морды, напрягаясь всем телом, трусят по крутому виражу. Здесь дорога и вовсе никуда не годится. Ящики прыгают на телеге. Он везет их Францу Цоттеру, деревенскому коммерсанту. А что в них, спрашивается? Ясное дело — продукты! Он прислушивается к стуку за своей спиной. Похоже, что дребезжат консервные банки. Отроги леса, несколько деревьев, растущих по склону (только на этом повороте, больше нигде), вклиниваются в ничейную землю и протягивают над дорогой свои паучьи лапы. Они всякий раз задевают крышу проезжающей здесь почтовой машины, следовательно, четыре раза ежедневно. Но возчик не такой гордый и не такой высокий, он может свободно проехать под ними на своей телеге. Вот он и проезжает под ними, проезжает мимо них, он ведь едет домой и везет продукты. Но в этот момент там, где виражи уже кончились и дорога перестала извиваться, а значит, на том же самом месте, что и раньше, лошади опять шарахаются. Они громко ржут и внезапно поворачивают налево, словно спасаясь бегством. Но слева склон Кабаньей горы, он-то и задержал их. Дрожа всем телом, кони останавливаются. Ругаясь, он спрыгивает с телеги и стегает их. А толку чуть — дышло встало поперек и не пускает телегу. А так как впереди полнейшая снежная неразбериха — да и сам-то он растерялся, — то решил посмотреть, что ж это такое испугало лошадей, не иначе как здесь что-то случилось. Он стряхивает снег с бровей и ресниц, оглядывается по сторонам. На дороге — ничего, в кювете — тоже ничего. Смотрит на восток, там в этот час уже обычно брезжит дневной свет, и видит какое-то призрачное мерцание, не то чтобы темное, но и не светлое. И вдруг он услышал тишину, отчетливо ее услышал. Стены уютного домика из шума уже не укрывают его. Беспомощный, стоит он среди беззвучия и на некотором расстоянии (за полосами вертикально падающего снега, который бичует его левую щеку) видит дуб, протягивающий иссохшие руки, и — меньше чем в трех шагах от него — загадочное Нечто на земле.
Инспектор смотрит на него и спрашивает:
— Вы дотрагивались до трупа?
А он:
— Я только голову ему чуть приподнял. Хотел посмотреть, кто такой.
— Вы не имели права это делать, — говорит инспектор.
— А я ее сразу из рук выпустил, — отвечает возчик. — Уж больно перепугался. Лица-то у него совсем не было.
Чиновники вместе с вахмистром Хабихтом выехали на место происшествия. Перед ветровым стеклом во всю ширь развертывался ландшафт, но стекло постепенно залепляло снегом; видел что-то еще только шофер — перед ним работал стеклоочиститель.
Он сказал:
— Надо было цепи захватить. Если пурга не прекратится, мы застрянем! — Сквозь маленький мутный полумесяц он смотрел на дорогу, на ней снежные хлопья выделывали мудреные пируэты.
Полицейский врач был уже на месте (его серый «фольксваген» стоял на обочине), не заставило себя ждать и любопытство в лице постоянных своих представителей — женщин, детей и пожилых мужчин. Они перешептывались, разбившись на небольшие группы, и не сводили глаз с дуба, возле которого помощник жандарма Шобер — еще более неприступный, чем всегда, — охранял что-то, уже не похожее на человека. И это Иоганн Айстрах? Этот обвисший бесформенный узел промерзшей одежи? Эта неприметная штуковина, засыпанная снегом, словно выброшенный на свалку хлам?
— Я ехал через Плеши, — сказал врач.
— Так разве ближе? — спросил инспектор.
— Пожалуй, нет, но дорога лучше. Я за четверть часа сюда добрался.
Они пошли вниз по склону и дальше через поле. Один из крестьян отпустил какую-то шутку, потом огляделся в чаянии поддержки и увидел только неподвижные лица. Охоту смеяться у нас начисто отшибло. В наших неповоротливых мозгах слово, к которому мы так привыкли в газетах, что уже вообще не воспринимали его, вдруг вновь приобрело и свое недоброе звучание, и подлинное свое значение. Мысленно мы вертели его так и эдак, внезапно уразумев, что оно не только слово. Четыре гласных и столько же согласных, слитые в одно из мрачнейших слов — убийство. Оно почему-то вызывает в памяти визг, с которым отворяются ворота сарая. Внутри его мигает лампа, за воротами ночь, а в сарае подрагивает скудный, маленький огонек, остатки керосина питают его, а на дворе тьма, и визжат петли на отворяющихся воротах. Огонек никнет, опять разгорается, чадит, на миг освещает что-то красное… Что ж это такое? Кто-то пролил малиновое варенье? Целая лужа образовалась на пороге… Но лампа, издав короткое, еле слышное «п-ш-ш», гаснет, и мы уже не видим этой лужи. Конечно, врач и жандармы не то думают, что мы. Им надлежит раскрыть подлое убийство, это работа, и начинается она с того, что они фотографируют мертвое тело так, как оно лежит. Да уж старику это и не снилось, снимают его со всех сторон. Фон по очереди составляем мы и дуб, а на одной из фотографий — они сверху снимали — крупным планом вышел сапог. Потом — раз-два, взяли — поднимают Айстраха, как мешок с тряпьем и костями, упавший с телеги старьевщика, и осторожно перевертывают его на спину. Багровая яма разверзается перед ними, багровая яма, изрыгающая багровый свет. Между вкривь и вкось вывисающими из орбит глазами, там, где уже не было ничего похожего на нос, из расколотого черепа перемешанный с травой и осколками костей блеклыми комьями вытекает мозг. Жандармы удовлетворенно кивают. Образцовая работа! Невероятной силы удар раскроил лобную кость, а дальше тяжелое, остро отточенное оружие проникло до мозжечка. Это им объяснил врач. Он сказал: