Изменить стиль страницы

– В Малом театре иначе не играют!

Повернул спину и отошёл.

И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе:

– Nostra culpa.[11]

Наша, наша вина!

* * *

Первое представление в Малом, театре.

В генерал-губернаторской ложе «правитель добрый и весёлый» князь Владимир Андреевич Долгоруков.

– Хозяин столицы.

В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицу, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, «король Лир» – Сергей Андреевич Юрьев.

Идёт из курилки В. А. Гольцев.

– Как? Вы не арестованы?

– Вчера выпустили.

В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем, месте – Васильев-Флёров.

Сам.

В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, – геометрически прямым! – пробором серебряных волос.

С большим, морским, биноклем через плечо.

В антракте, когда он стоит, – на своём верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, – он кажется капитаном парохода.

Зорко следящим за «курсом».

Московский Сарсэ!

Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает своё место, непременно попадая на чужое.

Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой «барин» Николай Петрович Кичеев.

Полный безразличия, полный снисходительности много на своём веку видевшего человека:

– Хорошо играют, плохо играют, – мир, ведь, из-за этого не погибнет.

Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издёрганным лицом, боком пробирается на своё место Пётр Иванович Кичеев.

Честный и неистовый, «как Виссарион».

Он только что выпил в буфете:

– Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!

Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:

– Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, – Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать!

И в этом «Марья» слышится «Британия» и времена Мочалова.

Близость, родство, братство московской интеллигенции и актёра Малого театра.

С шумом и грузно, – словно слон садится, – усаживается на своё место «Дон Сезар де Базан в старости», – Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:

– Брау!

прервать тишину замершего зала.

Вся московская критика на местах.

Занавес поднялся, и суд начался.

Суд?

Разве кто смел судить?

* * *

Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.

– Охват был, но захвата не было.

Нет! Это слишком резко!

– Охват был. Но был ли захват? Полного не было.

И это резковато!

– Был полный охват, но захват чувствовался не всегда.

Резковато! Всё же резковато!

– Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.

Смело!

Но пусть!

Так же напишет и сам Васильев-Флёров.

И только один Пётр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:

– Ермолова играла скверно.

Даже не «г-жа».

До такой степени он её ненавидит!

Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.

Зачеркнёт и напишет:

– Ермолова была Ермоловой.

П. И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвёт газету.

А потом сам скажет:

– Так, действительно, лучше.

* * *

А у вас были недостатки, Марья Николаевна!

Идёт «Сафо», – трагедия Грильпарцера.

В антракте человек не без вкуса говорит:

– Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлёп!

Это «шлёп»… «шлёп»… «шлёп»… идёт аккомпанементом по всей трагедии.

В «Сафо» вспоминается унтер-офицерская жена Иванова…

Но кто посмеет это сказать в печати?

– Пластика была на высоте её таланта.

Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.

Вы слишком опростились для трагедии.

И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна д'Арк, и ваша Сафо были опрощённые Мария Стюарт, Иоанна д'Арк, опрощённая Сафо.

Как опростилась тогда русская живопись, – передвижники, – как опростилась русская литература, – Мамин, Глеб Успенский.

Идёт «В неравной борьбе» г. Владимира Александрова – (просят не смешивать с Виктором).

Поднимается занавес.

На сцене Ермолова варит варенье. Правдин её спрашивает…

Ещё никакой грозы, бури и в помине нет.

Спокойная молодая девушка ведёт ясную жизнь.

Ни в кого она ещё не влюблялась. Никто у неё любимого человека не отбивал.

Правдин спрашивает:

– Из чего варите варенье?

Ермолова отвечает:

– Из вишни.

Но как!

Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.

Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница!

Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!

Вспомните Росси в «Гамлете».

Озрик передал ему вызов Лаэрта.

Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.

Найден приятный исход из тяжёлого, из трудного положения.

Сейчас всё задёрнется чёрными тучами, разразится гроза.

И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!

Какой контраст!

Вспомните Сальвини в «Отелло».

С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая её от себя.

Какое глубокое, бездонное, лазурное, небо.

Покажите же это ясное, голубое небо.

Покажите, – что погибло.

И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовётся гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:

– Жаль, Яго, страшно жаль!

Тем сильнее будет драма.

Какой-то молодой человек говорит на галерее:

– Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает ещё до поднятия занавеса. В первом акте она всегда – словно уж прочитала пятый.

Не завидую я этому молодому человеку.

Даже если бы он был не на галерее, а в партере.

В партере драться, конечно, не станут.

Но с таким человеком…

– Даже неловко как-то рядом сидеть.

И соседка всё время будет подбирать своё платье.

Словно рядом с нею грязная куча.

Откуда же взялось это «страданье до занавеса»?

Мне кажется…

Ермолова – трагическая актриса.

А ей, в это время «опрощения», опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.

К колоссальному, «американскому», паровозу прицепляли вагончики трамвая.

Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их ещё не было.

Но позвольте!

Я, кажется, начинаю «оправдывать» Ермолову?

Ермолова в этом не нуждается.

Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.

Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!

* * *

Но в чём же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?

В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.

Но сомневаться в том, что Ермолова:

– Вчера была хороша, как всегда,

или:

– Хороша, как никогда,

в этом сомневаться в Москве было нельзя.

В чём же дело? В чём же тайна?

Защитительное было время.

Великодушное.

Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр.

В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, – и ото всех, от судьи, писателя, художника, актёра, то время требовало:

вернуться

11

Nostra culpa. – Наша вина (лат.). Прим. ред.