Доктор Ириг куражился много лет подряд и стал решающей инстанцией во всех делах марксистской художественной критики. Когда национал-социалисты пришли к власти, еврейский редактор «Биржевых новостей» сложил с себя полномочия. Доктору Иригу разрешили остаться, так как он смог доказать, что все его предки как со стороны отца, так и со стороны матери были арийцами, а сам он никогда не был членом ни одной из социалистических партий. Недолго думая, он согласился вести литературный отдел «Биржевых новостей» в том же строгом национальном духе, в котором были выдержаны полосы политического отдела и который чуялся даже в отделе «Разное».
– Я ведь всегда выступал против буржуа и демократов, – говорил доктор Ириг. В самом деле, он, как и прежде, метал громы и молнии против «реакционного либерализма» – изменилась только исходная точка зрения. – Эта история с Отто просто ужасна, – говорил бравый доктор Ириг печальным голосом. Во многих статьях он характеризовал революционное кабаре «Буревестник» как единственный театр столицы, который имеет будущее, достоин внимания. Ульрихс принадлежит к числу самых близких знаменитому критику людей. – Ужасно, ужасно, – бормотал доктор, нервно снимал роговые очки и протирал стекла.
Хефген тоже придерживался того взгляда, что это ужасно. Обоим господам, собственно, нечего было добавить. Им не особенно приятно стало встречаться друг с другом. Для встречи они выбрали отдаленное, мало посещаемое кафе. Оба были скомпрометированы своим прошлым, оба, может быть, и до сих пор были на подозрении. Если бы их увидели вдвоем, это могло бы произвести впечатление заговора… Они молчали, задумчиво смотрели в пустоту, один сквозь роговые очки, другой сквозь монокль.
– Я сейчас, конечно, ничего не могу сделать для бедняги, – промолвил, наконец, Хефген.
Ириг, который сам хотел это сказать, кивнул. Потом оба вновь умолкли. Хефген играл мундштуком сигареты. Ириг откашливался. Может быть, они стыдились друг друга. Каждый знал, о чем думает другой. Хефген думал об Ириге, а Ириг о Хефгене: «Да, да, дорогой мой, ты такая же свинья, как я». Эту мысль каждый угадывал по глазам собеседника. Обоим было стыдно.
Молчание стало невыносимым. Хефген встал.
– Надо потерпеть, – сказал он тихо и показал революционному критику бледное лицо гувернантки. – Нелегко, но надо потерпеть. Прощайте, дорогой друг.
У Хендрика были все основания радоваться: улыбка Лотты Линденталь становилась все слаще, все больше обещала. Когда они репетировали какую-нибудь интимную сцену – а комедия «Сердце» почти сплошь состояла из интимных сцен между супругой крупного дельца, роль которой исполняла Лотта, и галантным другом дома, которого играл Хендрик, – случалось, она со вздохом прижимала свою грудь к груди партнера и бросала на него влажные взгляды: Хефген, со своей стороны, был сдержанно-меланхоличен и дисциплинирован, но так, будто за этим крылась лихорадочная страсть. Он обращался с фрейлейн Линденталь с изысканно подчеркиваемой сдержанностью, чаще всего называл ее «сударыней», в редкие минуты «фрау Лотта», и лишь во время работы, в усердии совместных репетиций, у него прорывалось доверчивое товарищеское «ты». Но глаза его, казалось, постоянно говорили: «Ах, если бы я только мог, как бы я желал этого! Как бы я тебя обнял, моя радость! Как бы я тебя сжимал в объятиях, о, прелестная! К моему великому сожалению, я должен себя сдерживать из-за лояльности к немецкому герою, который называет тебя своей…» Вот какими страстными, по-мужски сдержанными чувствами сияли прекрасные глаза артиста Хефгена. В действительности же он думал так: «Почему – о, господи – почему премьер-министр, который мог бы иметь любую, избрал именно эту? Она, возможно, и славная баба, и великолепная домашняя хозяйка, но ведь зато ужасающе толста и при этом до смешного жеманна. И к тому же скверная актриса…»
На репетициях у него часто являлась охота накричать на Линденталь. Любой другой актрисе он бы сказал в лицо: «То, что вы делаете, дорогая, это самый дурной провинциальный стиль. И тот факт, что вы играете изысканную даму, не дает вам повода говорить таким высоким деланным голосом и так отставлять мизинец. У изысканных дам вовсе не обязательно такие манеры. И где это сказано, что супруга крупного коммерсанта, когда флиртует с другом дома, должна отставлять локти от корпуса, как будто испачкала блузку вонючей жидкостью и боится запачкать рукава? Оставьте-ка, пожалуйста, ваши глупости!»
Разумеется, Хендрик остерегался говорить подобное Лотте. Но и без этих вполне заслуженных грубостей она, видимо, чувствовала себя не на высоте.
– Я чувствую себя еще так неуверенно, – жаловалась она и делала наивное лицо маленькой девочки. – Берлинская обстановка сбивает меня с толку. Ах, конечно, я провалюсь с позором, и отзывы в прессе будут ужасные.
Она вела себя так, словно была маленькой дебютанткой, всерьез боящейся берлинских критиков.
– Ох, ну пожалуйста, пожалуйста, Хендрик, скажите мне, – при этом она по-детски хлопала в ладоши, – мне не поздоровится? Меня распотрошат в пух и в прах?
Хендрик грудным голосом, с глубокой убежденностью уверял ее, что это совершенно исключено.
Пока Хефген и Линденталь репетировали комедию «Сердце», стало известно, что в репертуар Государственного театра снова собираются включить «Фауста». К своему ужасу, Хендрик узнал, что Цезарь фон Мук – очевидно, с согласия министра пропаганды – решил отдать роль Мефисто актеру, который уже в течение многих лет был членом национал-социалистской партии и которого несколько недель тому назад пригласили из провинции в Берлин. Так автор «Таенберга» мстил Хефгену, отклонявшему его пьесы. Хендрик чувствовал: «Я пропал, если отвратительный план Мука осуществится. Мефисто – моя главная роль. Если она мне не достанется – всем станет ясно, что я в немилости. И значит, Линденталь не пускает ради меня в ход свое влияние, или вовсе и не обладает влиянием, которое ей приписывают. И тогда мне не остается ничего другого, как упаковать чемоданы и мотать в Париж, где мне, возможно, вообще надо бы остаться; ведь здесь, говоря по совести, отвратительно. Положение мое грустное, особенно если его сравнить с прежним. Все смотрят на меня недоверчиво. Все знают, что директор и министр пропаганды меня ненавидят. И пока не существует ни малейшего доказательства, что я пользуюсь покровительством генерала авиации. Ничего себе ситуация! Мефисто мог бы все спасти… Да, от него зависит все!»
Однажды перед началом репетиции Хефген твердыми шагами подошел к Лотте Линденталь, и голос его на этот раз неподдельно дрожал:
– Фрау Лотта, у меня к вам большая просьба.
Она улыбнулась несколько испуганно:
– Я всегда охотно помогаю коллегам и друзьям, если это в моих силах.
И тогда он сказал, глядя ей прямо в глаза глубоким гипнотическим взглядом:
– Я должен играть Мефисто. Вы понимаете меня, Лотта? Я должен.
Его пронизывающая серьезность испугала ее, к тому же ее возбуждала напористая близость его тела, давно уже ей не безразличного. Нежно зардевшись, опустив глаза, как молоденькая девушка, которой делают предложение и которая обещает посоветоваться с родителями, она прошептала:
– Я испробую все, что в моих силах. Я сегодня же поговорю с ним.
У Хендрика вырвался глубокий вздох облегчения.
На следующее утро секретариат директората государственных театров сообщил ему по телефону, что после обеда его ждут на первый сбор артистов, занятых в будущей постановке «Фауста». Это была победа. Премьер-министр просил за него. «Я спасен», – думал Хендрик Хефген. Он послал большой букет желтых роз Лотте Линденталь; к красивым цветам он приложил записку, большими, трогательно угловатыми буквами нацарапав лишь одно слово: «Спасибо».
Ему показалось совершенно естественным, что директор Цезарь фон Мук перед началом репетиции пригласил его к себе в кабинет. Национальный писатель выказал ему самую глубокую задушевность, сыгранную на гораздо более высоком художественном уровне, чем изысканная сдержанность Хендрика.