Изменить стиль страницы

Экспедиция объехала берега водохранилища раньше намеченного срока и возвращалась в Москву, а я решил еще раз заехать в Переборы к Еленке отметить годовщину нашей свадьбы. Утром этого дня мы пошли в церковь. Проходя церковным кладбищем, заметил свежевыкопанную могилу. В церкви стоял гроб — отпевали какую-то старуху. Это наложило небольшую тень на наш праздник, но скоро изгладилось из памяти. Еленины сокурсники, проходящие практику, принесли цветы, поздравили.

Вернувшись в Москву, я узнал, что только мне не разрешено ехать на берег Черного моря. Обещания майора Бурмистрова сбывались. Сложные чувства охватили меня, и чувство какой-то социальной неполноценности, и чувство сгущающейся опасности, да еще было жаль, что срывался заработок. Брат Сергей ходил в приемную МГБ, получил там невразумительный ответ, что местонахождение отца и Вари неизвестно. Его удивило, что чины спрашивали, почему не пришел я. Меня это тоже удивило...

Побродив по городу с целью все же устроиться на работу и никуда не устроившись — начинался август, я не нашел ничего лучшего, как отправиться опять в те же Переборы к Еленке. Чуть погрустив о случившемся, мы зажили припеваючи. Я иногда помогал ей по работе.

Студенты проходили практику на строительстве Шекснинской ГЭС, которое велось силами заключенных «Волгалага». Но и многие так называемые вольные работники на строительстве в его подсобных учреждениях были бывшими заключенными. В те времена наметанный глаз мог безошибочно определить, кто есть кто, кто есть «простые советские люди», а кто... граждане, что ли. Один из таких, пожилой еврей Блюм, знакомый А. А. Загряжского, занимавший крупный пост в бухгалтерии Волгалага мне вспомнился именно в связи с этим. Его маленькая дочка (а может быть, внучка) с восторгом рассказывала, как у них в школе встречали негра, которого так угнетали в Америке. Блюм слушал ее, поддакивал восторгу, а затем не удержался от мысли вслух, что, вот, мы тоже негры.

С Еленкой мы ездили на Шекснинскую ГЭС. Огромное строительство. Лазили на крышу здания. Посмотришь внутрь вниз — черная бездна, а снизу, в самой низшей точке туннелей, куда будет бить вода, видно, как падают одинокие струи из щелей плотины. Уровень воды поднят на двадцать метров, но когда читаешь теперь, что уровень воды в Усть-Каменогорской поднят на сто двадцать метров, то Шекснинская кажется мелочью. Часть турбин уже работала. Они были пущены еще до войны и давали ток. Странно, что немцы не разбомбили все это, они были близко. По-видимому, считали своим, а когда погнали их — стало не до этого.

На стене ГЭС плакат: «Товарищ такой-то, сколько можно тянуть карниз? (типичное выражение). Ваши обязательства были такими-то. Пора кончать». Странным показался мне этот плакат. А где же энтузиазм и сознательность рабочих? Почему обращаются не к ним, а к какому-то товарищу? Прорабы ругаются: «Вот, когда работали пленные немцы, смотреть не надо было, а за своими только гляди».

В открытом грузовике мы возвращались со стройки, обнесенной колючей проволокой. Кроме нас, ехало еще человек десять. При выезде с территории стройки машину остановили. В кузов вскочил щуплый немолодой сержант с тусклыми, быстро бегающими глазами. Он стал ими рыскать так, как будто среди нас искал не людей, а собак. Все это было для меня внове и странно.

По вечерам через пролив доносились выстрелы охотников на уток. Это надоумило меня отправиться на охоту. Я стал готовиться. У соседа достал ружье, пристрелял его и начал готовить лодку, чтобы ехать с Еленкой на несколько дней на водохранилище. Приладив мачту и парус, мы опробовали это сооружение, сплавав за шесть километров в Каменюки, где все те же заключенные готовили гравий на камнедробилках. Подплыли к берегу между двумя вышками с часовыми и оставили лодку. Долго мы там не пробыли и стали собираться в обратный путь, но нас не выпускали — уехать можно было только после того, как заключенных уведут из зоны, только после «съема» — тоже новое слово, до того мной не слышанное. Так, с задержкой мы вернулись домой.

Глава 3. ЛУБЯНКА. КАМЕРА № 46

Все тот же провожатый ввел меня в здание с намордниками на окнах и передал человеку уже в форме. Этот, спустившись в подвальное помещение, повел по коридорчику с множеством дверей. Здесь же находился надзиратель, который открыл одну из них. В маленькой комнате меня обыскали по той же схеме, что и в Ярославле. Потом поместили в малюсенькую комнатушку полтора на полтора метра, если не меньше. Как я узнал позже, такие камеры называются боксами — ящиками. Почти все пространство занимала тумбочка, показавшаяся неимоверно большой. На тумбочке лежала черная плоская пепельница. Сбоку впритык стояла табуретка, с которой дотянуться до двери не составляло никакого труда. Кругом тишина, но, если сильно напрячься, то иногда слышны какие-то шорохи, да тихий «разговор» водопроводных и канализационных труб в глубине стен. «Одиночка», — подумал я. Неужели уж такой я большой преступник, что меня привезли в главную тюрьму страны, да еще посадили в одиночку? Я помнил, что при арестах отца сажали всегда именно сюда, на Лубянку, так что это как бы свой, знакомый дом. Эта мысль странным образом успокаивала и даже утешала.

Время шло. Принесли не то завтрак, не то обед. Я уже решил, что здесь и буду все время сидеть и потому, изловчившись, чтобы не особенно было заметно в глазок в двери, стал расчерчивать на табуретке шахматную доску, отломив для этого небольшой кусок пепельницы. Черные поля начал закрашивать синим концом карандаша-горошины. Но вскоре меня вывели без вещей и провели через двор в главное здание. Там сфотографировали — фас и профиль — старинным кабинетным аппаратом, обшитым планками красного дерева, который своим мирным и добропорядочным видом никак не подходил к этому мрачному учреждению. Комната, где фотографировали, по-видимому, выходила на улицу. Она имела большие зарешеченные окна, стекла которых были закрашены белой краской. Эти окна старого здания можно было видеть с улицы, но теперь все перестроено. Затем снимали отпечатки пальцев, каждого по отдельности и всей кисти целиком. Для этого пальцы обмазывали черной мастикой и прикладывали к бумаге. Потом предложили вымыть руки. Возле умывальника лежала много поработавшая щетка и кусок хозяйственного мыла. Все эти подробности остро запечатлелись в памяти. Затем какой-то капитан описывал мою внешность. Делал он это сноровисто, бесцеремонно и деловито рассматривая детали моего лица. Это было и забавно, и неприятно одновременно. Так оценщик в комиссионном магазине принимает вещи. Меня вновь водворили в бокс, а через некоторое время повели в баню. Там постригли под машинку. Я смотрел на падающие волосы, и большая горечь разливалась в душе. После мытья под душем одели во все казенное, и я подождал некоторое время, пока мои вещи проходили прожарку (сколько их было потом!).

Вновь сидение в полной тишине. Но вот какие-то звуки доносятся справа. Приник к стене и, где-то рядом и в то же время очень далеко, услышал два голоса. Один солидный, мужской — другой совсем юный, девичий. Девичий голос что-то объяснял. Мой бокс располагался рядом с помещением, где обыскивали. Теперь там обыскивали какую-то совсем девочку.

Потом на лифте меня поднимали куда-то наверх. Лифт железный и разделен створками на две части: одна внутренняя для заключенного, внешняя — для конвоира. Створки были закрыты неплотно и в них виднелись проплывающие вниз лестничные площадки, каждая с большой железной дверью, выкрашенной в светло-зеленый цвет. У каждой двери надзиратель, в дверях форточки, как кормушки. На одном этаже кормушка была открыта, и надзиратель, чуть склонившись к ней, не то просто смотрел внутрь, не то разговаривал с кем-то, мне невидимым. На стене около каждой двери обычные фонари, большие параллелепипеды с тонкими черными контурами и диагоналями. Внутри белая стеариновая свеча. Это на случай, если погаснет свет. Вспомнилось, что такое случилось однажды по всей Москве.