Изменить стиль страницы

Получалось, народ своей волей сажал себе на шею гипертрофированное государство, которому выдавал, сам того не сознавая, карт-бланш на внешнее и внутреннее насилие: во имя защиты страны и сохранения ее единства государству можно все.

Тем же, кто не принадлежал народу — не этнически, разумеется, народ был полиэтничен практически с самого начала, а духовно, ценностно, тому стремление все время идти под ярмо адских начальников казалось и кажется необъяснимым, врожденным русским стремлением в рабство.

4

Но как только великая долгожданная выстраданная цель оказывалась достигнутой, единство — восстановленным, опасность братоубийства по воле чужих повелителей — устраненной, цена почти сразу начинала ощущаться слишком высокой. Чиновный монстр пользовался полученной индульгенцией на насилие всласть, и отнюдь не только ради оптимизации экономики и повышения обороноспособности. Бюрократия и та система власти, с которой она была неразрывно связана, по достижении цели утрачивала высокий, оправдывающий ее смысл и начинала поедать страну не ради ее единства и независимости, а просто ради себя и продления себя в будущее до бесконечности; забота же об управлении государственной экономикой ради предотвращения грядущих вызовов извне становилась скорее ритуальной, нежели осмысленной. Парадной, а не деловой. Демонстративной, а не техничной. Попросту говоря, кормушкой верхов, а не убежищем низов. Никакой контрольный орган, сколько их ни наплоди и как ни назови, не мог ограничить бюрократического произвола, потому что мгновенно становился частью той же бюрократии. Так дело снова шло к братоубийству — уже из-за соперничества властителей внутренних.

Мы всегда были между молотом внешней агрессии и наковальней внутренней тирании, которая, увы, только и способна была внешнюю агрессию отразить. Сказки о том, что-де свободный народ справился бы с самозащитой лучше, бережнее, умнее — из той же оперы, что знаменитое «малой кровью, на чужой территории». Да, свобода под огнем — это мечта русского; на линии фронта, вдали от начальства, он зачастую становился много самостоятельнее, раскрепощеннее, инициативнее, чем дома, и в кои-то веки получал шанс по-настоящему самореализоваться. Но получать все, что нужно для обретения такой свободы, можно было только из тыла, и поэтому тыл порой жил под куда большим прессом, чем фронт — в том числе и между войнами, когда и вовсе не было фронта, где можно укрыться. Консолидация и координация массовых предельных усилий, нескончаемая, почти безнадежная, жертвенная — никак не сочетается с индивидуальной свободой, признанием себя, любимого, высшей ценностью и правом лично решать, идти ли на мучительную надрывную смерть, стоять ли до потери сознания у станка либо кульмана или провести денек-другой за чебуреками с пивом.

Выбор наименьшего из зол — с молотом я или с наковальней? — на протяжении веков изматывающе вставал в России перед каждым поколением и чуть ли не перед каждым самостоятельным человеком.

Положение усугублялось еще и тем, что порой называют привычкой русских к самоистреблению. Зародилось это, возможно, фатальное для народа свойство именно в периоды насильственных раздираний, и воспроизводилось, и подпитывалось вновь и вновь, когда русские в очередной раз оказывались разорваны между несколькими враждебными и враждующими государствами. Особенно тягостно, однако, это сказывалось в те периоды, когда страна собиралась воедино; политическое и административное единство более или менее успешно поддерживала бюрократия, но любой духовный противник, любой несогласный воспринимался не столько как соплеменник и соотечественник с иным мнением, сколько всего лишь как безвольная марионетка в руках того или иного внешнего кукловода — заведомого врага и насильника, готовящего очередное вторжение. Причем наряду, например, с ханской ставкой, резиденцией тевтонского магистра либо польского короля в обширный реестр таких внешних насильников входил и сам Кремль; определенная доля русских людей именно его почитала за поработителя и, соответственно, всякий искренний сторонник Кремля и, стало быть, государственного единства был для них всего лишь холопом самодурской власти.

Тот, кто не понимает въевшегося в плоть и кровь темного ужаса перед очередным разъединением, ужаса, из-за которого защитнику единства можно позволить и простить все, и одновременно — той привычной легкости, азартности и даже злорадности, даже мстительности при истребления братьев своих, коль уж разделение все же произошло (даже когда это всего лишь разделение на культурные или идеологические княжества в рамках формально единой страны) — словом, тот, кем эти две элементарные вещи и их сугубая взаимосвязь НЕ ПЕРЕЖИВАЮТСЯ, тот ничего никогда не поймет ни в русских, ни в русской истории. И этническая принадлежность тут ни при чем. Дело не в разрезе очей или форме черепа — но в пропитанности культурой с ее главными страхами и главными предпочтениями.

5

Очередное объединение почти неизменно заканчивалось очередным разъединением.

Это чередование обусловило и соответствующее качание между идеологиями: мобилизационными и демобилизационными.

Мобилизационные идеологии могут быть самыми разными, от конфуцианства до коммунизма. Их роднит предпочтение государственного личному, культ долга и самопожертвования, верности общим ценностям, равнодушия к материальным благам. С этими идеологиями общества творят свою историю, делают великие дела, приносят великие жертвы и достигают великих результатов. Мы наш, мы новый мир построим.

Демобилизационные тоже могут быть самыми разными, от даосизма (особенно в стиле Чжуан-цзы) до либерализма. И у них масса общего: каждый сам по себе, ничего определенного нет, философу ли снится, что он бабочка, или бабочке снится, что она философ — не поймешь, да и не надо; ничего единого на всех не существует, а те, кто пытаются навязать нам общие ценности — кровопийцы, ведь общие ценности — это кровавые мифы, заглушающие голос Дао, лишающие людей интуиции, внутреннего света, инициативы и кругозора, лишающие свободы. А бойтесь единственно только того, кто скажет: «Я знаю, как надо!»… Никто не собирается на вас нападать, у России нет иного врага, кроме собственного правительства…

Как известно, лучшая из уловок дьявола — убедить человека, что дьявола нет, а все зло — тоже от Бога.

С этими идеологиями результаты великих дел проедаются.

Крайне важно понять то, что лишь мобилизационные идеологии могут выполнять роль одухотворителя бюрократии, с большим или меньшим успехом обеспечивающего ее бескорыстие и порядочность, а тем самым — эффективность. Лишь такого рода идеологии способны формулировать смыслообразующие задачи, решение которых требует предельного проявления лучших человеческих качеств, личного улучшения до той степени, при которой становится возможным попадание в рай — и переживается как продление себя в будущее, обретение исторического бессмертия. Можно сказать, что государство, обреченное на высокую степень огосударствления экономики, всегда является заложником действенности принятой в нем мобилизационной идеологии.

Мотив защиты православия от иноверцев исторически оказался одним из основных мотивов борьбы за сохранение Россией своей государственности, и российским народом — своей самостоятельности и независимости. Поэтому и мобилизационные, и демобилизационные идеологии складывались в России в тесной связи с поддержкой православной традиции и борьбы с нею.

Можно было бы долго говорить о различиях конфуцианства и русского православия; их не роднит практически ничего. Но в нашем контексте важно, пожалуй, в первую очередь вот что: заповеди конфуцианства творилось в первую очередь для приближенных правителя, для исполнителей и проводников его воли — то есть, по сути, для чиновничества. Чиновничество и стало первым и главным потребителем конфуцианской идеологии. Ее распространение в нечиновной среде было обусловлено во многом тем, что всякий мнящий себя порядочным человеком китаец мечтал сделать карьеру, а следовательно, стать чиновником, а следовательно, овладеть конфуцианской мудростью и ученостью. Православное же христианство обращалось ко всем в равной степени (не говоря уж о его изначальном предпочтении именно тех, кто обижен жизнью), и потому не могло породить специальной идеологии чиновничества. Оно порождало идеологию патриотичных до самозабвения праведников, которые могли осуществлять свое праведное служение, в числе прочего, и на государственных постах, но совсем не обязательно — на них. Этическая планка в православии поднята была чрезвычайно высоко, и хоть как-то совместить ее с административной рутиной и неизбежными аппаратными играми было по силам лишь воистину подвижникам.