Шопен пишет: «О Боже, Ты существуешь! Существуешь и не мстишь! Неужели же недостаточно Тебе московских преступлений — или же, или же и сам Ты москаль!»
А Мицкевич:
Как же мощно, как же сверхчеловечески гремит дуэт этих людей: Шопена и Мицкевича! Какой вызов насилию, миру, судьбе, провидению!
X
В те дни, когда Шопен подъезжал к Парижу, Бальзак, уединившись в своем имении, начинал писать «Утраченные иллюзии», подбирал материалы для «Отца Горио». Хотя романы эти посвящены эпохе, предшествовавшей 1830 году, Бальзак воспользовался в них своими непосредственными наблюдениями современной ему столичной жизни, и мы не сделаем чересчур уж большой ошибки, сказав, что Шопен оказался в бальзаковском Париже. Поразительно, как напоминают первые шаги, сделанные Шопеном по парижской мостовой, начало карьер дорогих Бальзаку юношей: Этьена де Растиньяка и Люсьена де Рюбампре. Поразительна, однако, и разница. Разве не бальзаковский Париж рисует Шопен в первом же письме из столицы Франции, 18 сентября 1831 года, Каролю Кумельскому, с которым он вместе ехал из Вены до Мюнхена?
«Здесь самая пышная пышность, самое свинское свинство, самое благородное благородство, самые преступные злодеяния; на каждом шагу афишки о лечении венерических болезней; крику, гаму, грохоту, грязи больше, нежели вообразить себе возможно, — теряешься в этом раю, и очень удобно, потому что никто не допытывается, как кто живет. Можно в зиму ходить по улице как оборванец и бывать в наипервейших компаниях, — сегодня съешь пресытный обед за 32 су в зеркальной ресторации, сверкающей золотом и газовым светом, а назавтра можешь пойти на завтрак, где тебе подадут, как птичке, а заплатишь ты втрое дороже, — так и со мною поначалу случалось, покуда не набрался я ума-разума. А девиц любвеобильных! — за людьми гоняются, несмотря на это, совсем предостаточно толстых газдрубалов […]; знаю уже нескольких певичек, а здешние певички более еще, нежели те — тирольские, желали бы дуэтов».
А 12 декабря того же года Титусу Войцеховскому:
«Ветер загнал меня сюда, сладко дышится — но, может, и оттого больше вдыхаешь, что — легко. Париж — это все, что хочешь, — можешь развлекаться, скучать, смеяться, плакать, делать все, что тебе заблагорассудится, и никто на тебя не посмотрит, ибо тут тысячи делающих го же самое, что и ты, — и каждый на свой лад…»
Удивительна эта картина равнодушия столицы народа, который, как тогда всем казалось, окончательно упрочил победу буржуазного общества, где каждый был занят своей собственной борьбой за деньги, за добычу, за карьеру.
В бальзаковских романах героям приходится платить очень высокую цену хотя бы за слабое подобие такой карьеры. В парижских джунглях они утрачивают иллюзии, свежесть юности, благородство порывов и нередко, как красавец Люсьен, разбивают лодку у самого берега. Париж Луи Филиппа — кстати сказать, как и Париж сто лет спустя, — не был местом, где можно было бы легко сделать карьеру или хотя бы отыскать способ не умереть с голоду. Именно здесь, и более всего в артистической среде, человек был человеку волком.
Все мы помним последнюю сцену из «Отца Горио»: схоронив Горио, Растиньяк с кладбищенского холма Пер-Лашез бросает взгляд на прекрасный вид, открывающийся его глазам, на панораму города-чудовища, города-джунглей и, скрестив на груди руки, самоуверенно бросает:
«А теперь сразимся!»[72] Таким же точно представляется мне и Шопен: вот он стоит на балконе первой своей парижскойквартиры, Бульвар Пуассоньер, 27, на пятом этаже, вглядывается в стремительное, беспорядочное, муравьиное движение парижских улиц, «от Монмартра до Пантеона и дальше весь прекрасный мир», и вдруг плотно сжимает волевые губы. В голове его промелькнули те же самые слова:
«А теперь сразимся!»
А Париж для этого юноши труден, очень труден. Никому не известный чужеземец, «фортепьянист». «Прямо и не знаю, — пишет он Титусу, — есть ли где больше пианистов, нежели в Париже, не знаю, есть ли где более ослов и виртуозов, чем тут». Он без гроша: «В кармане у меня лишь один дукат», — и никаких перспектив: «У него старые родители, и, вместо того чтобы помочь им, он еще сидит у них на шее и любит без памяти…» Единственная надежда — это отцовская помощь. А за пазухой сомнительной ценности рекомендательные письма от Эльснера, пропахшего табаком музыканта из далекой провинции, и более ценные — из Вены! — письма Мальфатти.
Судьба Люсьена де Рюбампре, оказавшегося в чаще парижского предпринимательства, ужасна. Но, несмотря на весь талант Бальзака, создавшего этот живой, из крови и плоти, образ, несмотря на то, что самым большим несчастьем в жизни для Оскара Уайльда была смерть этого юноши, мы не очень-то верим в его талант. С улыбкой, слегка скептической, относимся мы к поэтической рукописи «Маргариток», которую он привез в своем саквояже из медвежьего угла. У Шопена, на Бульваре Пуассоньер, на пятом этаже, только десять своих собственных пальцев для сражения с Парижем — но каких пальцев! В его дорожном сундучке не мифические «Маргаритки», а такие произведения, как оба концерта и первая тетрадь этюдов. Это достаточно грозное оружие, чтобы завоевать даже такую хорошо защищенную крепость, какой был Париж.
Несмотря на все это, однако, нас поражает стремительность, с которой никому не известный юноша взбегает по лесенке головокружительной карьеры, нас не перестает удивлять тот успех, каким он с первых же дней своего пребывания во Франции пользуется в этой стране. В чем секрет этого успеха?
Уже в первом известном нам письме из Парижа, написанном тотчас же по приезде, попадаются две фамилии: «…сегодня я на обеде с Радзивиллом […], вчера был на обеде у пани Потоцкой, этой красивой супруги Мечислава…» Многие биографы связывают с этими фамилиями начало парижских успехов Фридерика. Несомненно, протекция пани Дельфины из Комарув (речь ведь здесь идет о ней) могла отворить перед Шопеном двери некоторых парижских салонов. Благодаря своим родственным u дружеским связям с доброй половиной французской аристократии Потоцкая была влиятельной покровительницей, хотя ее покровительство и ставило юного музыканта в двусмысленное положение.
Еще большее значение могло иметь покровительство Валента Радзивллла, не столько как польского магната, сколько как видного члена масонской ложи, который ввел Шопена в буржуазный, банкирский салон Джеймса Ротшильда, с чего, по-видимому, и началась карьера нашего композитора. Протекция Ротшильда, как и весьма важное для Шопена знакомство с банкиром Лео, который заботился о нем до самого его последнего дня, носили, несомненно, масонский характер. Масоном был и Войцех Гжимала, близкий друг Жорж Санд и один из самых выдающихся парижских друзей Шопена, который жил биржевыми спекуляциями. Эта масонско-банкирская среда, с точки зрения материальной, имела в жизни Шопена, может, даже большее значение, нежели аристократия, сблизиться с которой ему помогли Дельфина Потоцкая, Чарторыйские или Людвик Плятер[73]. Среда эта представляла ликующий, победивший класс крупной буржуазии, которая захватила власть во Франции после июльском революции, она представляла собой молодую и грозную силу, и ее покровительство имело значение для искусства Шопена. Это покровительство и создало нашему музыканту материальную базу, ставшую основой всегоего быта: она создала Шопена-педагога. Уроки, которые он давал, беря за час двадцать франков золотом, позволили Шопену вести широкую жизнь и полностью разрешит на ближайшие парижские годы все его финансовые проблемы. Правда, Калькбреннер брал за уроки на пять франков дороже, но Шопен и так зарабатывал ежедневно от восьмидесяти до ста франков, или около трех тысяч в месяц, тогда как к приличное содержание в Париже стоило тысячу пятьсот франков. Его положению теперь можно позавидовать, он становится одним из самых богатых в Париже поляков, как пишет об этом в своем письме генерал Бем. Однако до этого пришлось ему пройти тяжелую школу. Да и сейчас благополучие его зависит от уроков, то есть от здоровья, это обрекает его на безвыездную жизнь в столице.