После короткого совещания мы звоним к дяде Габриэля. Габриэль будет дома через два часа, дядя должен пораньше сюда приехать. У него есть джип, будто бы специально созданный для перевозки буйных наркоманов. Когда он наконец-то приезжает, женщины проводят с нами еще одно совещание, а потом с одним дядюшкой. В конце концов, все убеждаются в том, что нужно принять мое предложение. Потом наступает время ожидания, во время которого жена собирает для Габриэля зубную щетку, электробритву и немного белья. Я делаю женщинам чай, ну и себе, конечно, тоже. В состоянии, в котором я сейчас нахожусь, даже наименьшее удовольствие превращается в настоящую оргию, не говоря уже об ароматном, обильно подслащенном чае.

Мое спокойствие служит опорой для матери и жены Габриэля, а также для дяди. И благодаря этому операция проходит на удивление легко. Габриэль наконец-то появляется дома — конечно же, жестко обкуренный. Но, несмотря на это, он орет, когда все мы ведем его к машине. Он кричит, что это я — обдолбанный, что это я — последний наркоман. Мать говорит ему, что в таком случае и она тоже наркоманка.

Потом Габриэля располагают в моей квартире, на моей кровати. Это выглядит так: я сижу у него на груди, а он плюет в меня и кусается. Я сдерживаюсь, чтобы не заснуть от удовольствия, а дядя наконец-то уходит.

Возвращается Бартек и охотно сменяет меня на посту, тем более что Габриэль уже не кусается. А я должен достать очередную порцию коричневого порошка и пыхнуть. Пока тут находится Габриэль, я не могу опять стать тряпкой, иначе я его выпущу.

Конечно, с определенной точки зрения очень жаль, что Габриэль не может пыхнуть. Он даже на трезвяк настолько миндально-милый, что, когда он курит, в этом есть что-то глубоко подлинное. Будто бы маленькая частичка Великого Сладкого Обдолбежа, которая когда-то от него отпала, возвращается сейчас во чрево Матери-Геры, Немного жаль, что он уже больше не будет курить. Но эта жалость так чудесно компонуется с моим счастьем и счастьем, которое я сейчас даю Габриэлю на всю жизнь, что я от удовольствия трусь щекой о бок обездвиженного парня.

Около десяти Габриэль облевывает всего себя, а то, чем он себя облевывает, — настолько ядовитое, что проедает ему дыру на футболке. Если, конечно же, эта дыра не образовалась раньше, в процессе нашей возни. Потом он наконец-то засыпает.

Бартека все это страшно вставляет, потому что Габриэль сейчас не может пыхнуть, а он — может. Он все еще не догадывается, что это является всего лишь частью общего плана спасения, который также и на него распространяется.

Мы присматриваем за нашим пациентом посменно. Я курю немного — чтобы не заснуть. Большую часть ночи я смотрю в большие приоткрытые глаза Габриэля. Мне не нравится, когда он закрывает глаза. Они слишком живые, слишком притягательные, чтобы их закрывать. Но сейчас мне хочется, чтобы он спал и не думал об ужасном унижении, которое ему пришлось пережить. Ему необходимо почувствовать облегчение, потому что завтра будет хуже. Когда он просыпается, я удерживаю его в разных позах, потому что он дергается в разные стороны. Наконец-то он засыпает, опустив голову на мои колени. А, убедившись, что он не проснется, я делаю еще пять изрядных хапок; я должен быть для него слаще в течение принудительного затворничества. Или должна, потому что сейчас я для него являюсь кем-то очень похожим на мать. Сконцентрированную и сконденсированную мать, которая в течение определенного периода времени обеспечивает парню очень интенсивную и теплую опеку, не допускающую сопротивления. И столько любви, сколько так называемая биологическая мать может дать на протяжении всей жизни, если Габриэлю вообще нужна именно такая опека. Он находится в опасности.

Утром чувствую себя хуже некуда: я трезвый, хоть и немного обкуренный. Я трясу Бартека и приказываю ему сделать томатный суп с рисом и сметаной. Я его очень люблю, а кроме того, должен же я чем-то блевать, поскольку блевать одной лишь желчью или желудочным соком не очень-то приятное занятие.

Бартек опять на стадии снежного эмбриона. Ему бы очень не помешало немного пыхнуть, но сначала он должен съесть суп.

Потом я снова немного курю. Я должен выбрать золотую середину, чтобы не протрезветь и не заснуть. Я бужу Габриэля, а когда до него доходит, где он находится и что это я к нему обращаюсь, в его глазах появляется настолько откровенная боль и страх, что я не могу налюбоваться его красотой.

— Томек, — говорит он, — Томек, если я не пыхну, то сегодня меня просто порвет. Дай мне пыхнуть. Я все сделаю, все, что хочешь. Пожалуйста. Пожалуйста. В самом деле, прошу тебя.

И где тот дикарь, который вчера кусался и плевался? Но это хорошо. Он должен просить. Он должен через это пройти. Он должен увидеть сам, насколько сильно над ним властвует героин.

Пятью минутами позже Габриэль становится на колени посреди комнаты и ждет, пока я не дам ему героина. Я поднимаю вверх кулечек с коричневым порошком — один из многих кулечков, которыми я себя снабдил на время Большого Обдолбежа, — и показываю его ему. Потом я приказываю ему раздеться догола и проскакать через всю комнату на одной ноге.

Едва я успеваю огласить приказ, Габриэль бросается на меня с кулаками. И я вижу, что он плачет, Я точно не знаю, как это делается, но успеваю выставить кулак вперед, и Габриэль идеально на него напарывается… Хрясь! Шлеп! И он садится на пол с разбитым носом.

Это был для него хороший урок, потому что сейчас он прыгает голый на одной ноге из одного угла в другой — я выбрал трассу по диагонали комнаты, она длиннее, — а кровь все капает из носа.

Потом я ем суп, ничего себе супчик, а Бартек сидит на Габриэле. Сразу же после супа я снова могу пыхнуть коричневого порошка. На этот раз я делаю четыре изрядных хапки и опять превращаюсь в большую счастливую маму. Сладость накапливается во мне, и я с легким замешательством вспоминаю, что я целое утро не делал того, что нужно. Потому что я целое утро совсем не был мамой. Я вел себя как кто-то чужой и неприятный. Я вспоминаю, что бываю таким на трезвяк и решаю также изменить собственную жизнь, ну, по крайней мере, ту ее часть, которая протекает в трезвом состоянии. Это нужно сделать, поскольку я курю уже так долго, что этот трезвый, неприятный Томек уже немного приобрел иммунитет и появляется даже в состоянии упыханности. На трезвяк лучше быть Габриэлем. В Габриэле есть какая-то мягкость, даже на трезвяк. Нельзя ли употребить Габриэля, так, как употребляют героин?

Эта мысль блаженна, и я засыпаю в кровати радом с Габриэлем и Бартеком, сидящим на нем.

А потом я просыпаюсь приклеенный собственной блевотиной к постели. Она отделяет меня от Габриэля, как меч отделяет рыцаря от возлюбленной. Но ничего, Бартек и так уберет.

Я доедаю остатки супа. У меня квелый мозг. Я в состоянии планировать только с минутным опережением. Я вижу, как сильно Габриэль меня ненавидит. Это, собственно говоря, не ненависть, а нечто звериное. Я довольно долго пытаюсь это определить, но не могу. В состоянии, в котором я нахожусь, я ничего не способен определить. Я не смог бы даже дать определение стулу. Может, я для него являюсь чем-то вроде кресла.

Наконец-то я решаю, что Габриэль запишет магнитофонные кассеты со своими мыслями на тему собственных поступков, которые мы потом подкинем его маме. Таким образом, ему будет легче признать собственную вину. Ну и его мать, если что-то такое получит, так, наверное, меня вообще полюбит. И никогда не поверит, что я тоже курю.

Мы сидим возле магнитофона. Я должен был пообещать Габриэлю за это немного геры. Не знаю, поверил ли он мне, но он говорит:

— Это страшная боль… И мне очень досадно… Я понимаю, какую боль я тебе причинил С этого времени… ыыы, все, что я буду делать… я буду делать для того, чтобы показать тебе что я хочу тебе это возместить…

Я выключаю магнитофон и отчитываю его за недостаток чувств, а потом мы продолжаем запись:

— …чтобы ты уже никогда не жалела, что у тебя есть сын. Ведь хотя я тебя и обманул я люблю тебя, мамуля… — внезапно Габриэль взрывается плачем, что само по себе является превосходным эффектом, о котором я и мечтать не смел. Поэтому мы заканчиваем запись, потому что лучше уже просто не может быть. Бартек следит за дверью и курит. Я должен был дать ему первому: он очень жалуется, что так долго сидел на Габриэле и до сих пор даже не смог нормально пыхнуть.