Возвращение ощипанного «Принца Уэльского» в Данциг вызвало шок. Дурная весть испортила расположение духа германцам, предвкушавшим перемирие с русскими на самых невыгодных для врага условиях. Самопожертвование Шильдера и холодный расчёт Нахимова отложили окончание войны на неопределённое время.

Глава десятая, в которой фельдмаршал Паскевич добивается победы, которая, к сожалению для него, не является окончательной

Не имея сил для захвата и удержания всей Восточной Пруссии, командующий решил, тем не менее, наносить главный удар не с западных польских земель, а со стороны Ковно, куда смог по железной дороге перебросить изрядное количество войск. Он рассуждал просто: под стенами Кёнигсберга разговаривать с пруссаками будет намного проще, чем снова отрезая этот кусок королевства. Под угрозой захвата восточной столицы они как шёлковые отдадут польское балтийское побережье, включая Гданьск-Данциг, лишь бы отвести от себя беду.

Решительная битва произошла близ городка Тапиау, где от реки Прегель отделяется рукав, называемый местными Дейма, он течёт на юг. Прусский генерал фон Мольтке надеялся остановить русских на этом естественном рубеже, однако они обрушили огненный шквал на германские позиции и навели переправы через Дейму. Верстах в трёх от неё бронеходы впервые сошлись друг с другом в бою.

Подобно рыцарям из легенд, которые не могли поразить латы противника с первых ударов, железные исполины дрались добрый час. Ни конница, ни панцергренадёрная пехота в том сражении участия не приняли: сначала пушечные гранаты, а потом рой пуль из бортовых картечниц разметали их. Первые ряды пали, остальные отступили, спасаясь от гибели неминуемой и бесполезной.

Две дюжины панцервагенов и три дюжины шестиколёсных русских броненосцев осыпали друг друга стальными болванками. Грохотали выстрелы, гремел металл о металл. Ход сражения определили численность русских и новые снаряды, по чести говоря — опытовые ещё, не опробованные толком. Тагильские умельцы обозвали их по-морскому — брандскугели. Только не круглой формы, как ядра для гладких стволов, а вытянутые, под винтовальную нарезку. С пятисот шагов самые удачливые выстрелы начали пробивать толстую тевтонскую броню, изрядно превосходящую нашу по прочности, но делавшую их вагены малоподвижными. Внутри вспыхивал пожар, а где огонь и порох — итог предсказуем. Когда девятнадцать уцелевших бронеходов миновали линейку неподвижных панцеров и принялись палить по скопившимся там войскам, а конница рванула в охват с юга, прижимая прусскаков к Прегелю и норовя отрезать путь к отступлению, они дрогнули.

И хотя бронеходный полк не штурмовал бастионы Кёнигсберга, что вряд ли возможно по природе военных локомобилей, мрачный вид закопчённых железных колесниц с грозными стволами орудий, открывающийся с городских стен, дал русской делегации возможность отвоевать на бумаге не один десяток вёрст, изрядно сдвинув границы внутрь германских земель. От Мемеля кордон сдвинулся далеко на юг, превратив Куршский залив во внутреннее российское озеро; Польское Королевство включило на западе все земли, когда-либо принадлежавшие Речи Посполитой, и немного ещё.

Овеянный славой и почитая себя самого наравне с Суворовым, князь Паскевич вернулся в Гомель, получив в Москве причитающуюся толику восхвалений и наград. Юлия Осиповна встретила его как всегда — ровно и приветливо, но не более. Странным показался взгляд пасынка — одиннадцатилетнего Володи Строганова. Отрок вступал в пору возмужания, получив от родителй не лучшие черты. От матери унаследовал ляшскую кровь, готовую закипать в приступе безмерной гордости по поводу и без. От отца, коего и помнить не мог — пренебрежение к правилам и авторитетам. Отчима Володя терпел, но не более, и то — по просьбе матери, зато отлично ладил часто наезжавшим сюда Федей Достоевским.

Литератор, отвергнутый местными барышнями, несколько остыл, однако причислил себя к особам чувствительным, нервическим и глубоко несчастным, вдобавок — exalté[28]. Созданный образ помогал сочинять ему, а первые напечатанные рукописи принесли некоторый успех. Впрочем, по мнению фельдмаршала, в основном у таких же ветреных и неуравновешенных господ.

Семья в сборе, включая замужних дочерей, и некоторые гости из числа уездного высшего общества, собрались на открытой веранде дворца над Сожем. Как центр домашнего уюта, здесь стоял круглый стол, покрытый чистой скатертью, на нём торжественно возвышался огромный фарфоровый кофейник, полный ароматного шоколада, окружённый чашками, графинами с сиропом, бисквитами и булками. Французский повар Луи по старости лет больше не сопровождал хозяина, радовал свои искусством только в Гомеле. В выпечке он был особенно силён. Как это всё отличалось от спартанских походных шатров, захваченных прусских усадеб со следами поспешного бегства хозяев, прохладной и сырой, несмотря на тёплую июньскую погоду, кёнигсбергской резиденции короля…

Шутка ли, в этом году фельдмаршалу шестьдесят. Мало ещё морщин, потому что лицо, как у всех полноватых людей, разгладилось изнутри. Усы и бакенбарды топорщатся дерзко, а лысина не посмела нарушить великолепие кудрей, чуть подёрнутых серебряным отливом. Правильнее — стальным, недаром же внемлет славословиям не кто-нибудь, а главнокомандующий самой сильной армией в мире, миролюбиво сидящий с шоколадом в чашке. И походка даже после шоколаду, кофию и сладостей — твёрдая, мужская, не стариковски-семенящая. Но уж больше тянет на покой. Добытой славы хватит на три жизни. Он достиг всего, чего хотел, о чём мечтал — добрая семья, достаток, репутация, положение. Стоит и о мемуарах подумать; чем он хуже Румянцева и Кутузова?

Благостное состояние души и тела, столь любезное немолодому фельдмаршалу, сохранялось недолго и было безжалостно нарушено через три дня. Не нарочно, совершенно не желая того, он подслушал разговор меж пасынком и женой, хотел уйти или вмешаться, но не сделал ни того, ни другого. Только сидел, печалился и покусывал кончик седоватого уса.

Маленькая зала, близ которой он опустился на стул, выходила дверью на галерею. Отсюда открывался чудесный вид на реку, потому Юлия Осиповна предпочитала её другим. Иван Фёдорович приготовился в удовольствие почитать новомодного сочинителя Владимира Одоевского, о коем шла молва с восхвалением его глубокой проницательности в непознанные дебри бытия окружающего и потустороннего.

«Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь вещественную…»

Вот же афедрон! Изысканный в светском общении, наедине с собой князь позволял крепкие словечки[29]. Но повод был — для известности нужно заслужить славу в бою, рисковать собой и товарищами. А какой-то писака, мнящий себя таковым лишь потому, что может связать пяток-другой фраз на языке Пушкина, такую же популярность обретает, тиснув книжонку с многозначительными и непонятными образами.

Навести критику на Одоевского, кстати говоря — не слишком справедливую, он не успел. Из залы донеслись тихие голоса продолжающегося разговора. Судя по всему, не сегодня начатого.

— Ты не справедлив, Володя. Он добр, порядочен, честен. Он тебе как отец.

Паскевич отложил книгу и насторожился. Подслушивать дурно, тем более речь явно о нём, но…

— Да, матушка! Именно — как отец. Настоящего-то нет…

— Успокойся. Ты же знаешь…

— А сегодня я снова увидел человека с жутким лицом. Как тогда, в детстве, на Пасху! Но он был одет хорошо, не просил подаяния.

— Что? — голос Юлии Осиповны ощутимо дрогнул. — Ты уверен?

— Сейчас скажете, маменька, как обычно — мало ли на свете похожих людей. Но он точь-в-точь как папа!

— Ты же не можешь его помнить.

— Он слишком похож на портрет, что стоит на комоде в вашей спальне, и на который вы смотрите каждый день.

Князь задохнулся от злости. Какого дьявола Строганов снова припёрся сюда? Меж тем, отрок продолжил.