Изменить стиль страницы

Зловещий кровопийца Бебут-бег тут же, оказывается, поспешил выполнить данное ему поручение. Он бросился навстречу смиренно выходившему из молельни Сефи-Мирзе и, объяснив ему приказ шаха, — Сефи-Мирза не успел даже перед смертью послать благословение отцу, — несколько раз вонзил ему в грудь длинный и тонкий обоюдоострый нож.

И за этим последовали события — наиудивительнейшие... Началось все, оказывается, с того, что главная жена шаха, мать Сефи-Мирзы, влепила шаху пощечину, а потом еще раз хлестнула его по лицу тыльной стороной ладони. Осмелилась бы на такое в Персии жена последнего гуртовщика? Ах нет, ни за что! Но великий завоеватель Шах-Аббас так и остался сидеть в неподвижности, глубоко уйдя в свои думы... Злодеяние! Э-э-эх! Жена снова подскочила к нему, надавала ему яростных оплеух и зуботычин, расцарапала ему в кровь все лицо, но он продолжал сидеть, низко понурив голову и думал свою горькую думу. Только, может, дня через три пришло к нему некоторое облегчение — после того, как он, созвав высший совет-дарбази, повелел всем своим первым сановникам, без изъятия, отравиться. Единственно, кому он сохранил жизнь, это Корчиха-хану и тому самому Бебут-бегу. После этого он, оказывается, дни и ночи напролет лил слезы, чуть не выплакав все глаза; облачился в рубище, поскидал с пальцев драгоценные перстни — эту никчемную мишуру — и велел выколоть глаза у двух своих сыновей, чтоб единственным его наследником остался младенец Сефи-Мирзы.

Бебут-бегу он даже пожаловал ханство, но отослал его куда-то подальше, с глаз долой, а сам пять лет скитался, оказывается, стра­стотерпцем по лесам, все по-прежнему проливая слезы. Но еще допреж того в одной маленькой соседней стране, кровь которой он ненасытно пил, особенно люто на нее ополчившись, именно как раз в этой маленькой стране убили его Корчиха-хана. Затем, по исте­чение пяти лет, шах, в сопровождении свиты, лично посетил с бога­тыми дарами Бебут-хана, единственный сын которого успел за это время подрасти; побеседовал с ним на кое-какие безобидные темы, а потом вдруг, как бы невзначай, говорит: «Имеется у меня к тебе одна просьба»; Бебут-хан ответил ему, по персидскому обычаю, напыщенной, цветистой фразой: онн-де весь исполнен готовности, только прикажжи ему великий властитель; и тогда Шах-Аббас, мед­ленно, раздельно произнес: «Иди и тотчас же ворочайся с головой твоего сына». И вот через недолгое время алчный кровопийца, вечно жаждавший чужой крови, с плачем внес на большом подносе голову своего единственного сына. И тут великий шах будто бы спросил его: «Что, Бебут-хан, тяжко, оказывается, убить свое дитя?» — «Очень тяжко!» — и оба они, оказывается, разрыдались. Видимо, как раз после этого произошла одна весьма странная вещь, но об этом не­сколько ниже; а Вано-то хорошо знал, почему его так сильно взволно­вало, став для него делом первостепенной важности, это происшед­шее когда-то в чужой стране событие: самого Шах-Аббаса воспи­тывала бабушка-грузинка, тайная христианка, да и в жилах Сефи-Мирзы тоже ведь струилась кровь той ближайшей страны — мать его была грузинкой; великого воина Корчиха-хана убил, оказывается, Великий Моурави — Георгий Саакадзе, грузин, а той маленькой страной, кровь которой текла и в жилах Шах-Аббаса, была Гру­зия, но при всем том он, оказывается, эту самую Грузию ненавидел пуще любого совсем далекого ей чужеземца; ну а Вано, нынешний, теперешний, разве он не был грузином и не любил свою родину? С того он и прицепился так к этой истории, ээх, очень тяжелой, ибо ведь если просто, ни с того, ни с сего возьмешь и начнешь орать во всю глотку: «Зло — это плохо, а добро, добро — ооочень хорошоо!», никто же не придаст веры твоим словам, вернее, тебя и слу­шать никто не станет, а еще вернее — никого ни в малейшей степени не тронет этот твой вопль, ибо всякая подобная история требует соответствующего воплощения, вернее, ее нужно обогатить и рас­цветить словами, а еще вернее — ей надо придать такую убеди­тельность, чтоб она хватала за горло, и уж совсем, совсем верно то, что ты, преодолевая адову муку и поправ, раздавив пятою злобу, должен способствовать прорастанию в человеке добра — этого пре­краснейшего цветка души, ее наивысшего постижения.

Но и об этом ниже, ниже; сколько же я чего сулю, сколько че­го обещаю...

— Слушай, Уваншпта,— обратилась к нему повстречавшая его на берегу Нила жена; вы не поверите, но ее там тоже Джигахатун звали, — знай, если ты не оставишь свои шашни с Майятити, я вор­вусь с распущенными волосами во дворец самого фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ, — кинусь с воплями и причитаниями ему в ноги и все про тебя расскажу, так ты и знай.

— Что ты с ума сходишь, женщина, — сказал Уваншпта; они стояли на берегу Нила, и там же неподалеку замер — в ожидании полагаемого ублаготворения мясом — возглашенный священным крокодил, — во-первых, ничего у меня с Майятити нет, — дальше он заметно понизил голос: — а если б даже и было, то, интересно, кому это во вред, а? Не знаю...

Возглашенный священным крокодил, желая привлечь к себе вни­мание, деликатно кашлянул в лапу, но Джигахатун была в таком бе­шенстве, что...

— Как то есть кому во вред, мерзкий ты бесстыдник, — уух, как она сверкала глазами! — Свинья неблагодарная! Один из глав­ных визирей фараона — да будет он здрав, невредим и цветущ!и начальник строительных работ, ты, вместо того чтоб целиком отдавать себя делу, тратишь драгоценное время, таскаясь со своей Майятити?!

— Я в своем деле чист, — твердо сказал Уваншпта, и сам фа­раон — да будет он здрав, невредим и цветущ! — премного мною доволен.

Тут крокодил уже весьма громко прокашлялся, только до него ли было Джигахатун? Она окончательно разъярилась:

— Да если он всё узнает, гореть тебе на медленном огне, нес­частный! Каждая минута визиря великого фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — драгоценна, ибо должна быть отдана воплощению его величайших замыслов.

— Сколько раз я должен тебе повторять, что бывать с Майя­тити мне удается только ценой собственного здоровья, — гордо сказал Уваншпта. — Если другие спят по десять часов, то я сплю всего четыре.

— Ах, вот оно как! Теперь я, стало быть, причислена к «дру­гим», — взбеленилась Джигахатун, — а твои делишки с Майятити, значит, не касаются фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! Эти твои непристойные похождения стоят тебе тех сил и той энергии, которые ты обязан тратить на благо нашего вели­кого Египта. Вот в этом я и обличу тебя, Уваншпта, так ты и знай.

Здесь тот крокодил совершенно нарочито так мощно чихнул, что полы короткого одеяния Уваншпта взлетели на воздух, но об этом ли было Уваншпта думать, когда он как раз в этот миг вцепился в волосы Джигахатун и потянул за них, правда, не слишком сильно, но так, чтоб она все же почувствовала определенную угрозу:

— Если ты посмеешь развесить язык, я запихну тебя в пасть священного крокодила, запомни это хорошенько!

«Но я-то, однако, здесь?!» — подумал крокодил. Тут Джигаха­тун ненароком скользнула по нему взглядом, и он возрадовался: кажется, мол, приметили, но она раздумчиво проговорила:

— Какой там священный, на всех доносит. Ты и сам прекрасно знаешь, что никакого такого крокодила не существует.

Возглашенный священным крокодил не сумел сдержаться:

— И с чего поослепли, ошметки моего семени! — воскликнул он в негодовании и... плюх в воду.

— Какой-то звук послышался, — заметил Уваншпта. Поддав­шись сомнению, он отпустил волосы жены и поспешил к верховному жрецу, который сидел недвижно, как изваянный из камня, уставив­шись в облюбованную исполинскую глыбу и своим настойчивым взором пододвигая на скалистом склоне камень к камню.

— Что тебя привело? — вопросил он, поведя на Уваншпта мут­ными глазами.

— Пришел исповедаться.

— Говори.

— Великий жрец Убаинер, я не совершал зла.

— Знаю.

— Я не воровал, никому не завидовал, никого не грабил, сам не убивал никогда человека и приказа о предании человека смерти не отдавал.