— Не смог, — грустно подтвердил Васико.
— Почему, голова...
— Люблю женщин, что тут будешь делать...
— Провались ты! — воскликнула пышная бухгалтерша и залилась смехом, от чего изрядные ямочки на ее ярко-красных щеках стали еще глубже.
«Кажется, я не утопист! — радостно подумал Василий, — кажется, не утопист я...»
В это время, откуда ни возьмись, появился этот наш Гриша, и в один миг, — каков подлец, а! — покорил людские сердца, упав как бы невзначай и перекувырнувшись кверху тормашками. Поднялся хохот, но какой хохот, потому что хоть все мы вообще добрые, очень добрые, но все-таки — что греха таить! — радуемся падению человека, — и грузинами остаемся, хлоп-прихлоп в ладоши, танцуй-пляши!...
И завертелся этот вроде бы грузинский вариант комедии дель арте: слуга Гриша выманил у Гратиашвили саблю, пообещав ему взамен руку и сердце Маргалиты; затем Василий тут же превратился в прелестную дочь Доктора, прямо на глазах у всех нацепив женское платье и шарф, и хотя он, вроде какой-нибудь Изабеллы, очень кокетливо хлопал глазами, люди ржали во весь рот, потому что — ненароком то или нарочито — на лице у него сохранились усы. Но тут взял да и вышел тайный поэт Джаши; став лицом к людям, он впервые, при мятущемся свете тех факелов, вынес на свет божий своего «Ястреба»: «Ястреб молвил ястребице, — начал он и, припав вдруг на оба колена, молитвенно воздел руки в сторону Васико: — Люба ты мне, голубица...» Народу это пришлось по душе: мы же, в основном, любим поэзию. Поэта охотно поддержали, и он, Гайоз Джаши, выбравшийся наконец из тайного укрытия, заговорил, словно с цепи сорвавшись, дрогнувшим от поэтического трепета голосом: «Ты, такая вся белая, плескалась в синей воде; я глядел и глядел на тебя; щитом мне служил фиговый лист». А Васико тем временем нежнейшим образом олицетворяя самою плещущуюся в воде красоту, грациозно поводил руками в засученных рукавах, сгибая и разгибая запястья, так что люди то смеялись, глядя на Васико, то взволнованно прислушивались к словам поэта. Да и как тут было не разволноваться? — «Только лишь увидев тебя, я признал в тебе богиню красоты, давай проведем вместе много бессонных ночей, ты и я». Но тут внезапно скрутило Пантелеймона, он и так и сяк, нет, ни в каком разе не может выпрямиться и криком кричит: «Вот проклятье, эко схватило, так схватило!...» — «Что, поясница, батоно?» — весело крикнул ощутивший себя уже совсем по-домашнему человек в галошах. «Нет, любовь...» — признался Пантелеймон, чему все мы вместе от души посмеялись, а меж тем Гриша, ничем не сумев остановить вошедшего в раж раба розовоцветного пышнословия — поэта Гайоза Джаши, взял да и ущипнул его, и это тоже очень нас позабавило; а Пантелеймон, воспаривший на трепещущей волне Гайоза Джаши, воскликнул, воздев к небу руки: «Только ты могла придумать такие муки, чтоб заставить меня лить горькие слезы, моя девочка!!!» И на сей раз его чихание возымело прекрасное действие: козий хвост тебе, проклятый! — закричали ему. Следом появился глупый слуга, Гриша, в костюме Арлекина, сшитом из пестрых треугольных лоскутов, и, подойдя к занавесу, принялся старательно его выколачивать, но когда, плавно покачивая станом, мимо него прошел переодетый в женское платье Шалва с нацарапанной на спине чем-то вроде мела надписью «Тася», Гриша, проводив его взволнованным взглядом и недолго подумав, огрел палкой своего оказавшегося поблизости сеньора — вновь закутанного в плащ Доктора Васико. Ах так, мол! И Василий ну тузить его бездушной дубинкой, да с таким жаром, что чуть семь шкур с него не содрал, после чего пустился вдогонку за Тасей. Оставшись один, Арлекин кое-как поднялся на ноги; хмуря брови, осторожно ощупал руками плечи и голову, — народ глядел на него затаив дыхание: ведь я же говорю, что мы добрые, — затем присел на авантеррасе по-персидски, с трудом подобрав под себя ноги, и печально уставился на людей, да вдруг как прыснет, как расхохочется, как зальется безудержным смехом над самим собой!.. И люди тоже давай хохотать вместе с ним, да как хохотать, до слез, от всего сердца; и что тут вам сказать: это был какой-то особый смех, добрый, искренний, очищающий душу. Хоть, правда, спроси вы их, что послужило причиной столь бурного веселья, вряд ли бы кто из них сумел на это ответить, но, вероятно, уже одно то хорошо, что им всем в кои веки раз так сильно захотелось посмеяться. Но вы должны были видеть, что за хохот стоял, когда Шалва, вновь обратившийся в хитрого пройдоху слугу, пообещал Доктору — Васико и слуге его Грише, каждому в отдельности, свести их с Тасей, выставив, однако, перед каждым из них свои условия: Доктору он сказал, что ему следует переодеться в женщину, ибо Тася-де постесняется войти в дом свиданий вслед за мужчиной; а Грише — что ему придется войти в дом в женском наряде — иначе его туда не впустят, — а уж там он застанет распростершуюся в ожидании его на кушетке, готовую ко всему Тасю, и, конечно же, вытянул у них у обоих денежки; и вот, на авантеррасу, возбужденно беседуя сам с собой, выходит и там же укладывается Доктор — Василий, а чуть позже туда же прошмыгивает одетый в женское платье слуга — Гриша, который в пещерной полутьме, весь охваченный любовным трепетом, приближается к своему дрожащему от нетерпения господину; но только они потянулись друг к другу воплотившими саму нежность руками и уже готовы были слиться в блаженных объятиях, как — ба! — столкнулись нос к носу... Ну и хохотали же мы, откинув в изнеможении назад подрагивающие от смеха головы и утирая слезы сведенными от счастья пальцами; покатывались, складываясь от смеха пополам и — «Ой мама родная!» — хватаясь за животики. От нашего хохота аж громом гремела пещера и прыгало, словно пустившись в пляс, пламя факелов; но внезапно все перекрыл какой-то ужасный, потрясающий рев:
— Э-эх, выы, грузиныы!!
Ошеломленные, мы застыли в оцепенении, уставив глаза на стоявшего на верхней террасе Шалву; никто уже больше не только не хохотал, но и просто не улыбался. Окаменев от растерянности, с отвисшими от недоумения челюстями, пялили мы глаза на устрашающе грозного Шалву; а Шалва вновь прогремел с небывалой силой:
— Грузииныы, стойте!!!
Но куда там нам было уйти, мы, одеревенелые, только потеснее жались друг к другу. Здесь, у этой первобытной пещеры, в зыбком, мятущемся свете факелов, нас, убоявшихся столь ярого гнева Шалвы, неудержимо потянуло друг к другу; даже двое недругов, вот уже десять лет ни разу не перекинувшиеся словом, так тесно приникли друг к другу, что — хоть это и сказка была, но все равно чудеса да и только! — превратились в одного человека...
— До смеха ли вам? — гремел Шалва. — Мы, три родные брата, и с нами еще один человек, радостно мучась и страждя, вознесли к вам сюда, в эту деревушку, итальянскую комедию дель арте, а чтоб вы полнее вкусили от ее благодати, мы даже наспех переделали ее для вас на грузинский лад, но, простите, чего мы этим добились! Вы только хихикали или ржали во весь голос; стало быть, в ней вы не увидели ничего, кроме потешной забавы, да? Э-эх, выы!
Да, сказка то была, сказка, и поднявшиеся сюда поглазеть на зрелище люди теперь поджали от страха хвост и рады были бы поскорее дать тягу, да только кто бы их отпустил, кто бы разрешил им переступить с места хоть на единый шаг, и они невольно, все более льнули друг к другу, все плотнее скучиваясь, сливались один с другим, и это тоже, наверное, было негоже — и без того малочисленные, они все убывали в числе, их уже оставалось всего несколько человек, но и те уже смыкались, сливались друг с другом.
— Кто вам может запретить улыбаться и смеяться! — от сердца вопил над этими несколькими оставшимися Шалва. — Но надо знать, когда уместно и когда неуместно смеяться. Неужели вы не почуяли той вольности и свободы, о которых каждому из вас только мечтать... Нет, односторонней воли, свободы для себя, у вас хоть отбавляй, но откуда, как?! Это можно с ума сойти!..
Осталось всего два человека, и они тоже устремились друг к другу!
— Колх-иберы! — загрохотал Шалва,— да напрягите же вы слух и глаза...