Изменить стиль страницы

Мотив песни был самый разбойнический, размашистый, и отец пел ее сильным голосом, вольно и широко…

А струны журчали, словно весла всплескивали, песня мчалась мерными взмахами, и выходило похоже на то, что «острогрудые челны» разрезают звонкую волну и длинные весла на солнце блестят…

На переднем Стенька Разин,
Обнявшись с своей княжной,
Свадьбу новую справляет
И веселый и хмельной…

Мне представлялась целая стая лодок, «разубранных коврами», отчаянные лица разбойников и среди них Разин, говорящий с Волгой.

Эх ты, Волга, мать родная,
Волга, вольная река!..

гремит сильный голос отца, а мне кажется, что это голос Разина.

Толпа вдруг увеличивается, все ждут, чем кончится песня, а отец пропоет куплет и помолчит немного, только струны журчат и звуки бегут, и мчатся легкие челны.

Мощным взмахом поднимает
Он персидскую княжну
И за борт челна бросает!

Резко обрывается песня: словно «ахнули» все, словно бросили весла… И опять повторяются последние слова, но уже нежно, жалобно и медленно, словно душа расстается с телом, и тихо плачут волны, принимая драгоценный подарок:

И за борт челна бросает…
В набежавшую волну…

И в душе у Разина, в темной ее глубине, тоже что-то плачет о любви, вырванной с кровью из сердца. Но тотчас же начинается прежний размах, и отец, тряхнув кудрями, поет, как настоящий разбойник;.

Гей, ты, Фролка, черт! Пляши!
Грянем песню удалую
На помин ее души!
Из-за острова на стрежень,
На простор…

И песня заканчивается так же, как и началась: челны бегут, волны журчат, весла всплескивают, и никаких следов не остается на том месте, где утопили княжну. Все исчезает.

Выйду ль я на реченьку,
Посмотрю на быструю!..

Потряхивая кудрями, переходит отец на другую песню.

Унеси ты мое горе!..

Беспечные, живые звуки русских песен, вдохновенный вид гусляра и смешные движения его пальцев по струнам мало-помалу наэлектризовывают слушателей, и в круглую дыру гусель сыплются мелкие деньги.

А ночью небо, и Волга, и берега — все одевалось теплою мглой, в небе выплывали лучистые звездочки и в черной мгле горизонта перепутывались с разноцветными огоньками маяков и встречных судов. Пароход мчался в таинственную безбрежную мглу, из черной огромной трубы вместо дыма столбом вылетали мелкие красные искры и гасли на бархатном фоне черной ночи.

И мне казалось, что какое-то сказочное чудовище с красными огненными глазами, изрыгая искры, как Змей-Горыныч, уносит нас в неведомый, удивительный край…

И вот однажды утром этот край вдруг предстал перед моими глазами. Я проснулся от какого-то странного пения. Пароход шел медленно. На носу парохода широкоплечий, чернобородый матрос стоял у борта и, закидывая пестрый длинный шест, нащупывал дно.

— Ше-есть! — пел он густым и мрачным басом.

И тотчас же, как эхо, откликался ему где-то невидимый дрожащий тенор и повторял за ним протяжно и печально:

— Ше-есть!..

И пока он тянул, коренастый матрос опять погружал за борт свой шест и безнадежно пел:

— Пя-ять!..

— Пя-ять!.. — жалобно подхватывал невидимка.

— Шесть с половиной! — ободряюще и быстро вскрикивал бас.

— Шесть с половиной! — радостной скороговоркой повторял тенор.

Но мрачный матрос снова закидывал шест и опять протяжно и сердито пел:

— Шесть!..

— Шесть!.. — разочарованно и грустно звенел невидимый тенор…

На горизонте, совсем уже близко, зеленела высокая гора, а на горе блестел под лучами утреннего солнца красивый, словно сказочный город, — он был обнесен зубчатой каменной стеной с башнями, старинные церкви так и сияли своими золотыми головами, а река против города была вся, от одного берега до другого, запружена судами, и мачты этих судов с бесчисленными красными и белыми флагами казались огромным лесом, которому не видно было конца. Пароход наш подходил к ним все ближе и ближе…

Мы с отцом ходили по многолюдным, шумным улицам огромного города, играли и пели под окнами многоэтажных домов, пробирались сквозь разноцветную, веселую толпу.

Над ярмаркой стоял целый ад звуков: из трактиров ревели музыкальные машины с литаврами, бубнами и турецкими барабанами, доносилось бесшабашное хоровое пение с визгом и пляской.

На улицах гремели ломовики и пролетки, жужжала оживленная толпа; уличные певцы, музыканты и плясуны пели, играли и плясали, задирая головы на окна верхних этажей. Это был все пришлый, не русский народ: евреи и еврейки с арфами и скрипками, уличные оркестры венгров с медными трубами и хриплыми контрабасами, музыканты-акробаты, из которых каждый играл на нескольких инструментах руками, ногами и головой, и, наконец, гудочники-итальянцы с гудком под мышкой, в национальных рваных и засаленных костюмах, с красивыми загорелыми лицами и живыми мягкими телодвижениями, полными прирожденной грации. Все это наигрывало, звенело, гудело, пело и плясало разом, создавая невообразимый гам; волынка тянула странные не русские мотивы, скрипки уличных скрипачей визжали, расстроенные струны арф беспомощно стонали, трубы неистово ревели и хрипели, литавры звенели, барабаны бухали, певцы и певицы надрывались, чтобы быть услышанными…

Толпа густыми волнами текла повсюду с невнятным гулом и жужжанием; мелькали яркие восточные костюмы: восточные купцы в золотых и серебряных тюбетейках, в халатах из желтой и голубой материи, китайцы в том наряде, в каком я видел их нарисованными на вывесках, — в широких цветных шароварах, в странной шляпе и странной обуви, косоглазые, смуглые, с длинными тонкими усами, с черной жесткой косой. Уличные акробаты в ярком трико сгибались в кольцо, прыгали, перевертывались в воздухе, ручные обезьяны лазали по водосточным трубам громадных домов, заглядывали в окна верхних этажей, потешая толпу. Из окон трактиров, откуда несся гам и гул голосов, грохот «машин» и взвизгивание женского хора, спокойно выглядывали полуобнаженные женщины. Над пестрой, веселой и поющей толпой стояла золотистая пыль, освещенная жаркими лучами августовского солнца…

Мы затерялись в этой толкотне со своими тихими, простодушными гуслями.

На огромной площади, полной народа, виднелся целый ряд балаганов. На вышке каждого из них гремел раздирающий уши оркестр и кривлялись паяцы в смешном, дурацком наряде. Потрясая высоким колпаком с погремушками, они отпускали едкие шуточки, и толпа слушателей отвечала им словами, еще более смешными. Набеленные лица паяцев были неприятны, со щетинистыми усами, с резкими чертами и морщинами, со следами пьяной и тяжелой жизни.

Тут же крутились карусели, каждая под свою музыку. Около одной карусели мы долго стояли и смотрели на музыкантов; их было трое, и все они были пьяны, в растерзанных одеждах, двое играли на гармониях, а третий — на барабане, отдаваясь игре с необыкновенной энергией. Один из гармонистов был в одном только белье… Нервное, бледное лицо его, обросшее рыжей щетиной, было возбуждено от долгодневного пьянства, воспаленные глаза блестели, все силы его души, казалось, были напряжены вовсю, как натянутые струны, и он играл мастерски, с неистовством, с бешеной энергией, в каком-то исступлении. Играя, он размахивал гармонией, поднимал ее над головой, растягивал длиннейшие мехи и, в упоении собственной игрой, качал нечесаной мохнатой головой, а гармония так и пела, говорила, рыдала, и смеялась, и звенела болью русской души, которая развернулась и удержу знать не хочет.