Изменить стиль страницы

— Г-ганя! Налей! Плясать хочу!..

Попьем, попо-ем…

— Ну, это — его же царствию не будет конца! — говорит отец, выпроваживая Пешню.

И когда тот послушно уходит и отец запирает дверь кабака, я выхожу из-за стойки на середину его и, представляя Пешню, начинаю тоже плясать и горбиться, как он, припевая:

Попьем, попоем —
Все горе забудем!

В селе был еще другой кабак, от другого хозяина. Между двумя кабаками возгорелась борьба, и победителем в ней оказался мой отец. Его вообще часто переводили из села в село, и весь период моего детства за это время связан с воспоминаниями о беспрестанных переездах. Отца всегда посылали в такой кабак, где «торговля» шла плохо и ее требовалось поднять.

Как только появлялся он со своими гуслями, село начинало пьянствовать, и «торговля» шла бойко. Гусли и песни и симпатичная личность кабатчика окружали кабак ореолом поэзии, влекли туда даже непьющих и совращали их в пьянство.

Успех отца выводил из себя представителей враждебного ему кабака. Против ненавистных гуслей был устроен заговор. Однажды в праздник, когда кабак был полон, а отец в ударе и заливался на гуслях за своей стойкой, отпуская забористые куплетцы, в кабак вошла целая компания парней, сильно подвыпивших. Они навалились к стойке, и один из них, рыжий, протягивая музыканту руку, вместо рукопожатия, размахнулся и ударил изо всей силы кулаком по гуслям. Но удар пришелся по подструннику, сделанному из очень крепкого дерева, и гусли уцелели — отец успел сдернуть их со стойки. Пьяная толпа с ревом и ругательствами лезла на стойку, чтобы разбить гусли. Мне ярко запомнилась эта картина: красные, пьяные лица, потрясая кулаками, лезли на отца, а он стоял за стойкой, как за баррикадой, и, держа гусли за спиной, отмахивался от своих врагов увесистой медной меркой. Весь кабак волновался, ревел и крутился в свалке. Отец отбил приступ злоумышленников и отстоял свои гусли.

Наутро парни пришли к нему, трезвые, с повинной.

Он, по обыкновению, был за стойкой, а парни мялись перед ним и конфузливо чесали затылки.

— Прости уж! — ныли они.

— Дураки — богу печаль! — сказал им отец спокойно. — Зачем вам понадобилось гусли-то разбивать? Олухи царя небесного!

— Да мы нешто сами? Целовальник из того кабака нас подбил! Разбейте, баит, у него, робяты! Дал по целковому да два полштофа выставил! Ну, мы и того… пьяные были, спьяну.

— Не спьяну, а сдуру… Другой и пьян, да умен, два угодья в нем! А вы — ни богу свечка, ни черту кочерга!

— Прости уж, молим тебя!

— Без толку молиться — без числа согрешить! За целковый, вас, чертей, и купить и продать можно! Ничего не понимаете! Мужики — кругом брюхо!..

— Гаврила Петрович! — выступил вперед рыжий парень, тот самый, что ударил по гуслям. — Окрестил ты меня меркой, буду тебя крестным звать! Крестный, дай мне сейчас по морде, только не томи!

Парни мялись перед стойкой, а отец смотрел на них как-то особенно задумчиво. Потом вздохнул, тряхнул кудрями и сказал с добродушным презрением:

— Черти!

И стал заниматься со мной грамотой: я лежал на стойке, а он рисовал карандашом на листе бумаги алфавит букв, крупно, по-печатному.

Кабак мало-помалу наполнялся народом, и опять шла «торговля», гвалт и игра на гуслях.

Иногда отец заставлял меня подзванивать железной палочкой в треугольник, сделанный из статного прута, и я сидел на стойке и звонил в такт его игре, а кругом галдели, пили, ругались.

Я очень любил отца, больше, чем мать. Мать была женщина добрая, тихая, на все смотревшая глазами своего мужа, всегда во всем с ним согласная. И она, и я, и мужики считали отца очень умным и все знающим. Он много разговаривал со мной и любил рассказывать занимательные истории. Мы жили в маленькой комнате, смежной с кабаком. Я бывал очень счастлив, когда отец позволял мне спать с ним. Раздеваясь, он отвязывал деревяшку, ставил ее у изголовья, шутил и пугал меня обрубком своей ноги. Смеху и веселью нашему не было границ. Я смеялся до слез от его чудачеств и наконец уставал от смеха. Тогда мы укладывались под одеяло, я радостно прижимался к его широкой груди и требовал рассказов. И он рассказывал мне о море и солнце, о жаркой стороне, о ките, о слоне и обезьяне, о львах и тиграх и всех их представлял в лицах, принимал их позы, ложился на пол, ползал и подражал их голосам. Он сам увлекался представлениями и увлекал меня. Иногда он рассказывал мне о своей жизни, полной приключений.

— Вот видишь ли, Копка, — говорил он мне своим низким и теплым басом, и в голосе его звучали тогда задушевные, мягкие нотки, — я был дворовый человек, барский… Теперь народ вольный, а тогда воли не было, и все люди были барские: желтопузики, что хотели с ними делать, то и делали. Моего отца, а твоего дедушку, засекли до смерти кнутом за сущий пустяк: украл обрубок барского дерева и спрятал в подполье, — он был столяр. Мать в дворне была, а меня, когда я вот еще с тебя был, лет шести, гусят пасти посылали. Бывало, сидишь-сидишь на солнышке день-деньской, сгоришь весь от зною, все смотришь, как бы коршун гусенка не утащил: если пропадет гусенок — значит, и меня, клопа, тоже драть будут. У меня, брат Копка, тогда со спины-то рубцы не сходили, дубленая у меня спина-то. А гусята часто пропадали, потому что я на тростяных дудках любил играть, у пастуха выучился. Заиграешься — и забудешь про гусят: вечером порка. А был я — таки и озорник порядочный, все норовил назло что-нибудь сделать. Потом, когда побольше вырос, на гуслях стал играть. И когда у барыни мигрень приключался — есть такая барская боль — мигрень, — то меня с гуслями к ней призывали. Барыня была старая девка, злющая-презлющая: гусли слушать любила, а меня ненавидела. Бывало, как заиграю ей да запою «Вьется ласточка», сейчас это ее в слезу ударяет — мигрень пройдет, а мигрень пройдет — барыня опять всех пороть велит. И отдала она меня в ученье — в столяры. Там, брат, меня тоже здорово лупили: шесть лет я был не в ученье, а в мученье, ну зато столяр из меня вышел хороший, и еще я от себя токарному и резному ремеслу и рисовать выучился. Вышел я, брат, из ученья двадцати одного года — орел-орлом, словно меня и не били никогда! По праздникам работал на себя. Скопил деньжонок, расфрантился, шляпу купил пуховую и на тройке, с колокольчиком, в родное село приезжаю…

Рассказывая, отец вновь переживал давно пережитое, голос его звучал задушевной грустью, по временам он закуривал свою трубку, и она, на момент вспыхивая, освещала красным светом его лицо, похожее на лицо кардинала Ришелье. И в тишине темной комнаты мягко ворковал его теплый голос:

— Здорово мне влетело за этот колокольчик: как заслышала барыня тройку — тут же ее в мигрень ударило… — Показалось ей, что «волю» везут, — перед волей это было. А народ бежит навстречу, кричит: «Воля! Воля!»

Плачут. И как узнали, что это не воля, а я, — на смех меня подняли, а барыня к себе позвала. Как завидела меня, франта, так и зашипела: «Я, говорит, тебе покажу волю! Отец твой под плетьми околел, и тебе то же будет!»

Написала записку, призвала мужика Онуфрия, дворецким он был, отдает ему письмо: «Отведи, говорит, этого хама в контору и письмо отдай! А потом назад Гаврюшку представь!» Повел меня дворецкий. Чую — пороть ведут. Идем мимо кабака. Я и говорю Онуфрию: «Ведь не убегу я от тебя, зайдем в кабак, выпьем!» Важный был такой этот мужик, почтенный и глупый а вино любил, но только непременно даровое, на свои же не пил. Зашли. Спросил я косушку. Пьем. «Ну-ка, говорю, дай-ка я посмотрю бумагу-то». Он мне и дал. А я ее р-раз! Изорвал в мелкие клочья. Как вскочит мужик. «Что ты со мной сделал? И меня с тобой будут пороть!» — «Беспременно, говорю, выпорют, коли поведешь меня в контору!» — «Как же быть-то?» — «А пойдем, говорю, назад потихоньку: я притворюсь, будто меня выпороли, и ты доложи барыне, только и всего! И будут наши спины целы!..»