Изменить стиль страницы

Костовский почти бессознательно очутился в грязном извозчичьем кабаке. Давно уже он не запивал, но теперь почувствовал, что ему необходим кабак, и надо, чтобы кругом шумели голоса и крякали извозчики, чтобы пахло водкой и в ушах звенела кабацкая посуда.

Он сидел в углу кабака, один, за маленьким столиком, и пил водку. Перед ним стояла бутылка с этим напитком и скверная кабацкая закуска. Грязная скатерть была облита водкой и пивом, тусклые керосиновые лампы под потолком слабо освещали кабак, наполненный пьяными людьми. Все они галдели, пили, звенели посудой; бледнолицые половые бегали, подавая напитки, а в соседней комнате щелкали бильярдные шары, и кто-то из игроков, каждый раз, когда ударял кием, запевал тенором веселые куплеты:

Хожу ли я, брожу ли я…

— Десятку в угол, дуплетом! р-раз!

Все Ю-ли-я да Юлия…

— О ч-черт! — ворчал про себя Костовский, наливая десятую рюмку и мрачно опрокидывая в свое горло жгучий напиток.

Он злился, что и здесь, в кабаке, «она» преследует его. Он решил «забыть» ее навсегда: он презирал ее, ненавидел и не хотел вспоминать о ней.

Кабак повеял на него своими звуками и запахами, облегчая страдания Костовского давно знакомым колоритом чего-то родного, вольного, прежнего.

Но мало-помалу мысли его незаметно удалялись из кабака, опять появлялась «она» и не отходила прочь.

Она была теперь в костюме наяды, с рыбьим телом, в серебристой чешуе, ярко освещенная разноцветными лучами, обольстительно прекрасная… Она манила его за собой, соблазнительно улыбалась и уплывала в даль, в безбрежное море…

И человек, влюбленный в наяду, чувствовал, что погибает, что никогда не вернет он прежней беспечности, силы и здоровья души.

И ему вспоминалось, как он жил прежде, когда не знал наяды и ее поцелуев. Он кутил, да. Но это было не пьянство, а молодечество, сила на волю рвалась! Веселья и размаха жаждало сердце.

Потом он, словно сказочный рыбак, нашел в сетях своих наяду. И поднял он ее на руки и стал целовать, и — прощай беспечная жизнь! Погубила наяда человека!

— О черт! — продолжал рычать Костовский, допивая водку и тем желая отогнать мучительные мысли. Но «она» безжалостно терзала его и являлась перед ним то в одном костюме, то в другом: то она была фея, то пастушка, то опять наяда, то близко подплывала к нему в домашнем широком платье, и черные локоны ее волос упадали на полные румяные щеки… И всю ее заливали яркие, поэтические лучи.

С друзьями чару хмельную
Порою разопью ли я —
Все Юлия да Юлия…

доносилось из бильярдной. Мало-помалу кабак наполнялся туманом, сквозь него чуть-чуть мерцали лампы, и гул пьющего народа отдалился куда-то и стал похож на далекий прибой моря. По кабаку пошли морские волны, равномерно подымаясь и опускаясь. А из волн опять выплывала наяда и, смеясь, манила к себе Костовского.

На минуту он приподнимал голову и опять видел перед собою бутылку, наливал из нее и снова пил; туман, сгущаясь, клубился перед его глазами. Но, отуманенный вином, он все-таки видел, как из винных паров поднимался над бутылкой ее поэтический, милый образ.

Когда через несколько суток, после долгих поисков по кабакам, Костовского, наконец, нашли и вытрезвили, шла опять опера с морским дном и наядами.

Теперь Костовский опять имел свой первоначальный вид: грязный, небрежно одетый декоратор стал еще мрачнее, вихры его сделались упрямее, усы ощетинились больше прежнего.

Мрачно стоял на своей вышке, за кулисами, и освещал наяд лучами рефлектора. В душе его был холод, мрак и ожесточение. Теперь он уже и сам сторонился от всех, ненавидел всю труппу и жил один.

А наяды плыли по морскому дну. И он светил на них.

Но это был не прежний поэтический свет. Декоратор светил печальным, бледным светом, и они казались безжизненными, полумертвыми.

Когда же поплыла Юлия, по-прежнему ниже всех, на нее полились зловещие темно-синие лучи, и она скорее казалась фурией, чем наядой. Лицо у нее было синее, страшное, с черными губами и темными впадинами вместо глаз, а скользкое рыбье тело словно облито было отвратительною слизью…

Гул отвращения пошел по театру.

А декоратор осветил тем же светом и морское дно со всеми его чудовищами: как символ кошмара и тоски, выступил из мрака зеленоглазый спрут, зашевелились слизистые медузы…

Синее тело Юлии словно плавало в этой отвратительной массе и, наконец, слилось вместе с нею в одно живое, безобразное существо.

Декоратор медленно поворачивал стекла рефлектора, смотрел на созданное им освещение, и ему казалось, что он уничтожил и разрушил все прежнее очарование, что женщина, которую он любил, никогда не была хороша; ему казалось, что теперь он видит ее в настоящем свете, что божественно-прекрасной она становилась только тогда, когда была освещена светлыми лучами его любви.

1901

За тюремной стеной

Ослепительно-светлый майский день. Теплый, свежий воздух отрадно вливается в грудь. Голубое небо как-то особенно прозрачно, и по нему медленно плывут чистенькие облака, похожие на груды свежего снега. Птичье царство ликует под хрустальным куполом неба: радостно вьются ласточки, пролетают стаями голуби и галки, высоко-высоко, чуть-чуть пошевеливая длинными крыльями, плывет коршун, и его клекот, как звук струны, раздается в звонкой пустоте неба…

Вот все из внешнего мира, что можно видеть и слышать, находясь за тюремной стеной. Высокая и белая, она образует продолговатый четырехугольник, в средине которого стоит двухэтажный белый дом с домовой церковью и четырьмя круглыми башнями по углам. Эти башни с зубчатыми краями и круглыми отверстиями для пушек придают ему вид старинного замка. Он в самом деле выстроен лет двести тому назад, и подвальный этаж его, с таинственными темными казематами, почти весь ушел в землю.

Преддверием к нему служит неуклюжее высокое здание, где помещаются канцелярия и квартиры тюремного начальства. Под этим зданием устроен полукруглый туннель и двое полукруглых железных ворот, выкрашенных коричневой краской. По бокам ворот, заграждающих туннель со двора, — две неглубокие ниши, и в каждой из них окно. Одно из них с железной решеткой, а в другом видны занавески и желтая клетка с канарейкой. Фундамент здесь тоже значительно ушел в землю, а от одного угла отвалился белый камень величиной с пол-аршина, кубической формы, на котором и сидит всегда надзиратель Быков.

Быков похож на чугунную тумбу или «бабу», которою утрамбовывают мостовые. Он небольшого роста, руки и ноги у него короткие и толстые, туловище плотное и увесистое, словно вылитое из чугуна, лицо безусое, добродушное и глубокомысленное.

Сидя на камне, он целый день развлекается тем, что кормит белым хлебом голубей. Ружье со штыком и ключами на штыке стоит у него между ног, прислоненное к плечу, огромная стая голубей окружает Быкова, пожирает крошки хлеба и воркует. Быков любит этих мещан птичьего царства: его круглое и простое лицо, лицо деревенского парня, осклабляется при виде голубиного счастья. Быть сытым и ворковать — это его собственный идеал. В его довольном лице с большим и крепким лбом и во всей его неповоротливой фигуре есть что-то неприхотливо-положительное и неподвижно-устойчивое. Быков ни в чем не сомневается, ничему не удивляется и все в мире считает целесообразным. Это твердое и ясное миросозерцание находит в нем крепкую опору, и Быков непоколебим, как чугунная, неподвижная свая.

А по двору ходят арестанты… Они одеты в белые холщовые рубахи, такие же шаровары и «коты». Тесемка, которой завязывается ворот, у многих оборвана, и рубаха не закрывает загорелую, коричневую грудь. Большею частью это все живой и веселый народ. Исключение составляют только каторжане с кандалами на ногах: они неразговорчивы, задумчивы, угрюмы и важны.