Изменить стиль страницы

— Мне скушно.

VI

Томашевский не пришел и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру, то узнали, что он простудился на похоронах и лежит в больнице.

После спевки Петр Иваныч сказал Захарычу:

— Пойдем, брат, навестим его.

Захарыч согласился. Он жалел этого «барина» и причислял его тоже к «сомневающимся».

Больница была за городом, и Петр Иваныч нанял извозчика.

— Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! — сказал он дорогой Захарычу.

— Неужто?

— Да! Если не перенесет кризиса, так, значит, и тово… Ку-ку! А жалко парня.

— Конечно, жалко! — согласился Захарыч. — Такой молодой, беленький…

— Драма у него вышла в жизни… понимаешь? Влюбился он в образованную… Он ведь из этакого круга… Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему регенту: «Примите в тенора». Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов, зубы на этом съел. Посмотрел, посмотрел на него, да и говорит: «У вас не тенор, а октава, — я вас приму в октависты». И что же ты думаешь? Ушел Томашевский из высшего общества в нашу «пьяную абсурдию», как говорит профессор, попел с месяц баском и вдруг как провалится с теноровых-то вот прямо в нижний этаж! Открылась, брат, у него октава, и что ни дальше поет, все ниже да ниже, все гуще да гуще…

— Чудеса! — удивлялся Захарыч.

— Да, брат! — вздохнул Петр Иваныч, приподнимая воротник пальтишка. — Жалко, если умрет: в консерваторию на казенный счет его берут, а она бы его вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл и пил бы слабее.

Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:

— А ты… тоже через любовь?

— Пью-то?

Петр Иваныч рассмеялся.

— Нет! — отвечал он. — Какая у нашего брата любовь? Я и влюблен-то был несуразно, в актрису Вельскую, когда еще в семинарии был. Бывало, ору ей с галерки «браво» так, что весь народ шарахается и смеется. Наконец пришел к ней в уборную. Так и так, мол, влюблен. А она спрашивает: «Это вы, что ли, с галерки так орете басом?» — «Я». Рассмеялась этак весело, как ребенок. «Ну, садитесь, — говорит, — я вас угощу, поклонник!» Послала за вином. Чокнулись мы с ней, выпили и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.

Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.

В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.

— Вам кого? — спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.

— Томашевского… Певчий он… — загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.

— Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?

— Мы — товарищи.

Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.

Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык — разгадку его бархатной октавы.

— Саша! — осторожно прогудел Петр Иваныч. — Брат! Это мы… мы к тебе пришли.

И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.

При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые, белые руки и заговорил своей влажной октавой:

— Тише! Сейчас начинаем!

И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:

Де-е-ва! Де-ва дне-есь…

От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор, и плыл по всем комнатам.

Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие — все столпились около дверей и слушали.

Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел.

Петр Иваныч плакал. У Захарыча тоже щекотало в горле.

Он отошел от изголовья, чтобы смахнуть невольные слезы, и наткнулся в полумраке на какое-то съежившееся существо, которое копошилось и всхлипывало на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо, омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное…

— Кто это? — спросил он.

— Мать! — послышался скорбный шепот.

К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом, некрашеном гробу. Гроб несла «пьяная абсурдия» — Илья Николаевич, Петр Иваныч, Ржавчина и Захарыч. За гробом никто не шел, кроме старушки матери.

Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Товарищи умершего, слегка выпившие, несли гроб молчаливо и мрачно. Только Ржавчина пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью общего молчания. Илья Николаевич был мрачен, как туча, и зло поглядывал на Ржавчину, желая придраться к нему.

Петр Иваныч был бледен, с опухшими от слез глазами. Скука, которую Захарыч ощутил в соборе, не продлила, а все увеличивалась и причиняла ему страдания. У всех было скверно на душе, и каждый таил от других невеселые мысли. Отдавая последний долг товарищу, эти безродные и бездомные люди думали, что им тоже придется умирать на больничной подушке, среди чужих людей, и никто о них не заплачет, кроме какого-нибудь пьяницы-товарища.

Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и умирают. И в его ушах звучали то церковные напевы, то веселые песни, то заразительные слова «профессора» и «анафема» протодьякона.

Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей, умирающих в больнице. Оно было и занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва заметной изгородью. Кое-где виднелись наклоненные кресты. День был сумрачный, сверху падал легкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб опустили на снег у свежевырытой ямы.

— Ну, прощайтесь! — равнодушно сказал дьячок.

Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Кадык выдавался теперь еще более. Старушка припала к лицу мертвого сына; раздались те самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого слуха. Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его, с уважением поддержал старуху, отвлек ее от гроба и стал утешать ее… Все поцеловали мертвеца в лоб.

— Эх, брлат! — вырвалось у Петра Иваныча.

Илья Николаевич и Захарыч взяли гробовую крышку.

— Н-у!.. — в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.

— Ну! — еще ниже и гуще ответил Захарыч.

И они накрыли гроб крышкой.

— А молоток-то позабыли взять! — сказал кто-то. — Чем же гвозди-то заколачивать?

Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее забивать гвоздь.

Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали молча, злобно и раздраженно зарывать яму…