Главный парадокс близости духа революционности и сионизма (в специфических условиях борьбы с арабским террором, с одной стороны, и английскими мандатными властями, стремившимися сохранять нейтралитет, – с другой) заключался, однако, в отсутствии парадокса: революционная идеология и практика борьбы подготовила идеальный тип сиониста – идеалиста и деятеля одновременно, заключающего в одном лице утописта и практика, человека, имеющего убеждения и умеющего эти убеждения отстаивать. Всякий иной тип в условиях освоения нового исторического опыта был менее успешным. Любопытно, что люди, создавшие отряды обороны еврейского ишува, герои хаганы, наиболее мужественные из мужественных, отчаянные из отчаянных, учились на опыте русских революционеров, «апостолов террора». Один из них, упоминавшийся Элиягу Голомб (см. IV: И), рассуждая в своей лекции 1942 г. о применении силы в освободительном движении и задаваясь вопросом о ее оправданности или неоправданное™, говорил:
Самое сильное впечатление на меня произвел ответ на вопрос об использовании силы в освободительном движении, который принадлежит русскому <писателю> Степняку-Кравчинскому, одному из организаторов революционного подполья в России, широко применявшему террор против властей. В своей книге «Подпольная Россия» он пишет: «Нет ничего более жуткого и безобразного, чем террор». И это говорит тот, кто считается одним из прародителей российского терроризма! Однако он добавляет: «Я знаю только одну вещь, еще более кошмарную, чем эта: подчиниться принуждению без сопротивления ему силой» (Golomb 1953, II: 52).
Помимо конспиративно-заговорщицких навыков, Рутенберг усвоил с революционных времен некие краеугольные истины, ставшие до конца его дней основами философии жизни. Так, в «Манифесте партии социалистов-революционеров» говорилось, что эсеровская организация может действовать,
заменив <…> недостаток численной силы – энергией действия (цит. по: Гусев 1992: 10).
«Энергия действия» превратится поистине в ключевой символ натуры Рутенберга, в своеобразную нравственно-психологическую доминанту характера, в бергсоновский «elan vital», отмечающий буквально каждую новую страницу его биографии. Знаменитое мандельштамовское «мы хотим жить исторически» (статья «О природе слова», 1922) было у Рутенберга в крови. Судьба приводила его в наиболее горячие точки мировой истории первой половины XX века: он стал вольным или невольным инициатором первой русской революции (1905-07); его стараниями было положено начало организации Еврейского легиона и Американского еврейского конгресса – важнейших политических акций, способствовавших обретению евреями «национального дома» в Палестине (он также сыграл значительную роль в подготовке мирового общественного мнения к принятию этой идеи, которая в конечном счете была увенчана созданием Государства Израиль); в короткий период своего «второго рождения» для русской истории (1917-19) он вновь оказался участником не периферийных, а центральных ее событий: деятельность на посту помощника главнокомандующего Петроградским военным округом, защита Зимнего дворца от большевиков, арест, а затем – после освобождения и бегства на юг – участие в Совете обороны Одессы, находившейся во власти союзных войск; и, наконец, после эмиграции из России и приезда в Палестину, превращение в одну из самых ярких политических и общественных фигур, резко изменивших всю жизнь еврейского ишува – инициатора, создателя и первого руководителя палестинской электрической компании.
Умение оказываться в центре мировых исторических коллизий и инцидентов, не в последнюю очередь послужившее основой для фольклоризации биографии Рутенберга, сочеталось у него, как у всякого революционера, с нежеланием приспосабливаться к традиционным, установившимся нормам и правилам. Отсюда – тянувшиеся за ним шлейфом всю жизнь, начиная с эсеровских времен, со знаменитого скандала с ЦК, столкновения с апологетами традиции, железной буквы дисциплинарного устава. При том, что вся его деятельность была, как удачно выразился один из исследователей, отмечена «визионерско-футуристическим политическим стилем» (Berkowitz 1997: 112), рутенберговский взгляд на вещи – за редкими исключениями (весьма, нужно сказать, причудливыми и потому в особенности странными и малообъяснимыми) – в целом отличался редкой конструктивностью, деловизмом и высокой практической эффективностью. Не любивший словесных баталий, но вынужденный вступать в них, чтобы отстоять свои идеи или поступки, Рутенберг демонстрировал явную склонность к автократизму, но даже и в этом случае нельзя по достоинству не оценить его сокрушительно-угрюмого сопротивления демагогии, некомпетентности, а то и откровенным легкомыслию и шулерству.
Однако нам хотелось написать книгу не только о биографии Рутенберга: главным импульсом было передать драму, стоящую за ней, – драму сильной личности в ее соприкосновении с еще более «сильными» историческими обстоятельствами. Ту драму, которую «старый приятель» Рутенберга, как он однажды себя определил, Борис Савинков сумел хоть в какой-то мере выразить в своих художественных текстах, поскольку, помимо других талантов, обладал, пусть и не крупным, талантом литературным и по совместительству с «основной профессией» террориста занимался писательским ремеслом23. Такой чуткий и тонкий читатель, как В. Ходасевич, который, в отличие от Гиппиус, ставил Савинкова-поэта не слишком высоко («Савинков-поэт компрометирует Савинкова – политического деятеля»), не мог, однако же, относиться без сочувствия к пережитой автором и отчетливо ощутимой в его стихах драматической коллизии. О ней, об этой самой коллизии, как о бесценном «человеческом документе»24 он писал буквально следующее:
Драматическая коллизия, возникающая в душе Савинкова, сама по себе трагична в смысле религиозном и философском. Она к тому же несет в себе семена глубоких и сложных психологических переживаний. Она отчасти соприкасается с трагедией Раскольникова – это трагедия идейного убийцы. Из истории Раскольникова Достоевский сделал великое произведение. Из драмы Савинкова та же З.Н. Гиппиус в некоторых своих прежних статьях о нем сумела создать нечто во всяком случае значительное. Но вот теперь нам показали душевную драму Савинкова не в обработке ее интерпретаторов, а в подлинных документах, в стихотворных признаниях самого Савинкова, и приходится сожалеть об этом: подлинный Савинков оказывается во много раз мельче легендарного (Ходасевич 1932: 448-49).
В одной из недатированных дневниковых записей Рутенберг следующим образом сформулировал свой взгляд на Савинкова (.RA):
Савинков – человек с метафизикой25.
Ту же формулу вполне можно переадресовать ему самому. Однако Рутенберг стихов не писал – ни хороших, ни плохих. Не писал он также прозы: «Дело Гапона», «Национальное возрождение еврейского народа» и газетная публицистика, разумеется, не в счет – в них, если позволительно с известной условностью использовать образ Овидия, он искал не славы, а по-своему понимаемого утешения. В противоположность Савинкову о своей «драматической коллизии» Рутенберг никаких литературных следов не оставил, хотя его биографический «человеческий документ» был ничуть не менее значительный и ценный, нежели у «старого приятеля». Наша книга и писалась с тайным желанием показать это. Удалось ли автору реализовать свое намерение – судить читателю. Нам лишь остается, завершая этот труд, подчеркнуть, что образ Рутенберга органично вписывается в современную «тоску о герое» – индивидууме, лидере, яркой и сильной личности. При всех естественных «но», слабостях и рефлексиях Рутенберг явился именно таким героем, будь то террористическая борьба русских революционеров против царизма и его полукрепостных установлений или воплощение в жизнь сионистской мечты.
Вместе с тем Рутенберг – фигура трагическая, насколько может быть трагичен герой XX века, оказавшийся на самом острие исторического бытия, заключающего свои «троянские» и «фиванские» циклы. Он и сам это ощущал: «По существу, жизнь моя трагична…» – говорится в его завещании, цитировавшемся в последней части. И дело не только в исторических причинах, приведших к «драматической коллизии», и в сопровождающих ее обстоятельствах самих по себе, но и в особом нравственно-психологическом устройстве личности, способной эту коллизию воплотить. С этим у Рутенберга тоже все обстояло «наилучшим образом»: из всех социальных ролей роль «несговорчивого героя», вызывающего на себя огонь из всех орудий, ему удавалась лучше всего. При щедрой и совестливой натуре это должно было доставлять массу неудобств и страданий. Если к этому прибавить, что ему приходилось заниматься не только «делами», но и «маленькими живыми существами» (как сказано в приводившемся в I: 2 письме к нему Е.И. Зильберберг), сила страданий должна была достигать самой высокой отметки.