Изменить стиль страницы

— Ты меня звал?

— Звал, — он с трудом переводит дыхание. — Что-то у меня сердце прыгает… Глупая курица! Так или иначе ее понесут к резнику. И все-таки она хлопает крыльями. Налей-ка мне, дружок, десять капель.

Я отсчитываю капли и даю деду. Он выпивает их и печально произносит:

— Одно сердце на столько ботинок! Разве это справедливо? Хороший сапожник должен бы иметь два сердца…

— У меня там картошка, — говорю я, — бабушка рассердится, если я не почищу ее.

— Эх, дурак. Я тебе о сердце, а ты мне о картошке, — стыдит меня дед. — Ну, иди, иди. Не мешай, скоро мясник Гирш за ботинками явится.

Я не перечу, возвращаюсь к себе и с особенным рвением принимаюсь за работу. Наконец миска наполнена доверху. Где же бабушка? Видно, задержалась с кем-то. Бабушка часто задерживается. Встретит жену маляра Янкл-Лейба или скорняка Лейзера, — ну… ясно, тут уж так скоро не уйдешь…

В последнее время бабушка очень много говорит про какого-то Гитлера. Этот Гитлер, должно быть, порядочный мерзавец. Иначе бабушка не кричала бы на мою маму, когда та меня защищает:

— Гитлера растишь! Гитлера!

Это даже хорошо, что ее нет. Можно набрать соли. Она стоит в комоде, там же, где сахар.

Я открываю комод, стараясь не скрипеть дверцами. Но не тут-то было!

Дверцы скрипят, как сапоги балагулы Ицика.

Завидую ворам! Они все делают тихо. А я не умею. Тихо я умею только плакать.

И потом очень страшно красть у себя дома. А если попросить бабушку?

Нет, она не даст.

— Взять, — стучит в ушах.

— Не брать, — колотит в мозгу.

— Взять, не брать, взять, не брать… Подумаешь! Украсть немного соли — это, в конце концов, не такой уж страшный грех. Медлить нельзя. Надо решаться!

Но почему же я стою недвижимо? Ведь комод открыт.

— Боже, — молю я, — прости меня! Ты же знаешь, что я никогда ничего не крал. Позволь мне унести отсюда немного соли. Я найду клад — жемчуг, бриллианты, золотые монеты, и тогда за один бриллиант я куплю у лавочника Зака целый мешок соли. Ее хватит на все: и на посол огурцов, и на похлебку, и на всякую всячину. Позволь мне…

— Позволяю, — отвечает господь.

Нет, это не он, а я сам подбадриваю себя, запуская руку в комод.

Я смотрю на звезды i_011.jpg

И вдруг я слышу шаги.

О, эти шаги! Я знаю их, как свои пять пальцев. Никто так не ходит, как бабушка: бочком, почти на цыпочках.

Как ужаленный, я отскакиваю от комода. Старушка смотрит на меня и, не давая опомниться, спрашивает:

— Зачем в комоде рылся?

— Я… Я…

— А ну, отойди!

Бабушка подходит к комоду, резким движением открывает его и, пошарив там, дает мне затрещину.

— Ах, ты паршивец эдакий!

Я стою, не смея дышать.

— Ты что думаешь: у меня склад сахара? Я тебе и так, негодник ты этакий, две ложки в чай кладу. У других внуки как внуки. Только мне господь послал такого. Полкулька сахара сожрал!..

— Сахара?

— Он еще прикидывается! Чтоб тебе пусто было!

Бабушка запирает комод, прячет в чулок ключ, окидывает меня презрительным взглядом и семенит на кухню.

Я судорожно хватаюсь за карман, ощупываю его и застываю.

Нет!

Нет!

Бабушка все перепутала. В том кульке была…

Что была?..

И тут я, дрожа, подношу к губам белые, краденые кристалики.

Сладко!

Сладко!

Мне сладко!

Отчего же я плачу?

ДЯДЯ МОТЛ И КРОВАТЬ ПРЕЗИДЕНТА

Бабушка торопится, подкладывая в огонь сухие березовые поленья. Набитый картошкой горшок шипит, как кошка на собаку. Я вдыхаю благовонный запах пара. Сладкая, убаюкивающая истома разливается по моему телу.

Через полчаса придет мой непутевый дядя — Мотл-Златоуст. Златоуст — прозвище. Все евреи нашего местечка имеют прозвища. Гончара Пейсаха называют, например, Асфальтом, так как его лысина отливает синевой и очень похожа на асфальт.

Попадаются совсем замысловатые прозвища: «Фармазон», «Самурай», «Маркиз-сверху вниз».

Дядя Мотл-Златоуст работает краснодеревщиком на мебельной фабрике господина Айзенберга. Когда-то он мечтал стать трубочистом.

— Я хотел быть выше всех. Я хотел показать всему миру, на что способен сын сапожника Шимэна, когда он отрывается от земли, на которой, кроме цирка, нет ничего веселого.

Сколько я его помню, он всегда ругает землю: и то ему на ней не нравится, и это.

А по-моему, на земле хорошо, особенно летом. Каждый кустик звенит, каждая пташка свиристит от радости, каждая стежка ведет куда-то — в лес, к реке и еще дальше, на станцию, где стоят поезда, которые уйдут потом в разные стороны.

Я никогда не ездил в поездах. Говорят, что в них от езды кружится голова. Ну и что ж такого!

Парикмахер Шмуле уверяет, что в Париже поезда и под землей ходят.

Это, конечно, враки!

Под землей ходят черви и ящерицы.

А людям нужен воздух, нужен свет. Не то они задохнутся.

Если и есть что-то плохое на земле, так это клопы. Чего только не делала мама, чтобы избавиться от них. Она и стены керосином смазывала, и тюфяки вытряхивала, и все зря.

Из кухни, шурша юбкой, входит бабушка. Она важно, как новорожденного младенца, несет задымленный горшок.

— Готово, — мурлычет она. — Где же Мотл?

— Где же ему быть, как не на фабрике, — выпаливаю я. — Господин Айзенберг получил хороший заказ. Президент заказал ему двуспальную кровать.

— Кто тебе сказал?

— Он.

— Кто он?

— Дядя Мотл.

— А я думала президент, — хихикает бабушка. — Нашел тебя у речки и доложил: так, мол, и так… Шимэн, Шимэн! — восклицает она, развеселившись.

Дед высовывает из каморки свою плешь.

— Ну?

— Этот разбойник говорит, что президент заказал господину Айзенбергу двуспальную кровать.

— Ну?

— Что ты все нукаешь! Я спрашиваю: это хорошо или плохо?

— Это плохо.

— Почему?

— Потому что в его годы лучше спать одному.

— Бесстыдник, — кипятится бабушка. — Боже праведный, куда же запропастился Мотл?

— Я тут.

Дядя Мотл топчется на пороге: огненно-рыжий, с шишковатым лбом, с большими, оттопыренными, как ракушки, ушами.

— Соскучились? — с какой-то странной издевкой спрашивает он.

— Давно пора за стол, — тарахтит бабушка.

— Я был занят, — оправдывается Златоуст. — Что у нас сегодня?

— Четверг, — глухо бубнит дед.

— Я про обед, — ухмыляется дядя.

— Картошка, — картавит бабушка, расставляя тарелки.

— Опять картошка? В первый день господь создал картошку, во второй — картошку, в третий — картошку, в четвертый — картошку, в пятый — картошку. Зачем же он в шестой день создал нас?

— Ты еще за такие слова в ад попадешь, богохульник, — мрачнеет бабушка.

— Или в министры, — успокаивает ее Мотл.

— Чем же ты был так занят? — осведомляется дед, разламывая картофелину.

— Полировал кровать для президента. Не кровать, а корабль.

— Ну! — восхищается дед.

— А матрац какой, — расписывает дядя, — на таком матраце можно умереть, не поворачиваясь на другой бок.

— Мотл! Ты бы хоть при ребенке не болтал, — умоляет бабушка.

— Авремэле, — обращается ко мне Златоуст. — Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Понимаю.

— О чем?

— О большой кровати.

— А еще о чем?

— О мягком матраце, на котором не больно спать.

— Умница! — торжествует дядя.

— А президент кто? Самый главный?

— Он старик. Как твой дед.

— И тоже кашляет?

— За него кашляют другие.

— Ты погубишь ребенка, — причитает бабушка.

— А как это другие за него кашляют? — интересуюсь я.

— Очень просто, — объясняет дядя. — Как только президент почувствует приступ кашля, он тут же вызывает своего слугу и говорит: «Ступай-ка, дорогой, к сапожнику Шимэну или к прачке Марии и скажи им, чтобы они за меня покашляли. А коли ослушаются, привези их ко мне, я с ними расправлюсь: казню, четвертую, повешу, расстреляю и так далее…» И сапожник Шимэн, и прачка Мария кашляют, кашляют, пока не выкашливают легкие.