Изменить стиль страницы

Мертенс приподымается, ищет глазами выключатель; при этом взгляд его скользит по оранжево-красной папке, выделяющейся светлым пятном на черном столе; он мигает, ощущает во рту неприятный вкус и вновь опускается на подушки.

С этого все и началось. Это маленькое ничтожное дело унтер-офицера Кройзинга послужило толчком, незаметным, но достаточным для такого человека, как Мертенс, в котором, может быть безотчетно, что-то уже назревало и раньше. Теперь уже дело не в отдельных случаях. Теперь вся проблема «человек», созревшая для решения, предстала перед духовным взором того, чей путь на протяжении четырех десятков лет освещался образом отца* был сплошным исканием права и истины. Теперь он уже не может слышать некоторых слов, чтобы не ощутить удушья, не почувствовать приступа тошноты. И прежде всего слово «народ». Людей больше нет, есть только «народ». Если беспрерывно повторять слова* «народ подчиняйся, народ, подчиняйся, народ, подчиняйся», — то получается лишь одно покорное стадо. Ты должен и обязан подчиняться. Безразлично, кому. Это уже было известно Аристотелю, и в особенности — Платону. Zoon politikon Что иное обозначает это определение, как не обреченность человека на горестную и вечную зависимость? С той только разницей, что для обоих греков и всех их европейских учеников из этого естественного факта вытекало сознание того, как велика моральная обязанность личности и мыслящего человека — исправлять это прискорбное состояние, облегчать его мудростью и пониманием, совершенствовать и убеждать человечество, прививая ему нравственный долг и гуманность, терпение и самообуздание. С начала возрождения человеческого разума в Италии времен Лоренца Великолепного церковь и светские умы непрерывно пытались выполнить эту обязанность, снимая оковы с религии, осуществляя реформации, революции.

Итог всего этого — нынешняя война, эта вершина нашего развития, выступившая во всей своей кричащей пестроте; дух Европы облачился в блестящие мундиры, и не кто иной, как народы — Volker, peaples — стали лицом к лицу под освященным эгоизмом пурпурно-черно-белым знаменем. Цивилизация пригодилась, самое большее, лишь как техника для истребления или как внешний лоск, как фраза для украшения той ненасытной жажды завоевания, из-за которой земной шар оказался слишком тесным Александру Македонскому и за которую римляне поплатились по крайней мере пятью столетиями войн и гибелью целой культуры. Но чем же будут расплачиваться современники? Товарами и ложью?

Карл Георг Мертенс чувствует, что сердце мягким комом повисло у него в груди. Он откидывает одеяло и идет, слегка пошатываясь, по квартире, которую местная комендатура, изгнав владельца, предоставила в его распоряжение. Давно ли стоит этот дом? Надо думать, больше ста лет. Когда он был новым, над Германией блистали имена Гёте, Бетховена, Гегеля, Европу осеняли боевые знамена Наполеона I, который восполнил опустошения военных походов политическими идеями, великим кодексом законов. Теперь, сто лет спустя, от завоеваний не остается ничего, кроме морального разложения, кроме уничтожения всех индивидуальных ценностей. Люди с восторгом сбрасывают с себя оболочку моральной культуры, снова было народившейся после тридцатилетней войны. Если бы его отец дожил до этого — до единодушного прославления войны лучшими умами Германии, войны, о которой они ничего не знают и которую все они решили приукрасить, фальсифицировать, оболгать, пока она не сольется с их представлением о мире! Юристы и теологи, философы и медики, экономисты и историки, и прежде всего поэты, мыслители, писатели устно и печатно распространяют в народе обман, принуждая себя утверждать то, чего не было, и оспаривать то, что было; они это делают с невинной развязностью, с пылом убежденности, без малейшей попытки установить факты, прежде чем свидетельствовать о них.

Профессор Мертенс близорук, но его глаза быстро привыкают к темноте и позволяют кое-как ориентироваться без света. Он идет к платяному шкафу, надевает теплый халат, домашние туфли, бродит по трем комнатам, которые до сих пор были его квартирой, открывает и закрывает ящики, ищет в письменном столе какой-то предмет, наконец находит его, кладет на стол; в спальне он тоже ищет и находит то, что ему нужно, но оставляет это пока на месте.

В эти последние часы года, открывшего ему глаза, не пристало предаваться иллюзиям даже в отношении самых любимых и признанных ценностей: например, в отношении отца. Знаменитый Готгольд Мертенс — отпрыск протестантских пасторов и мекленбургских чиновников, — разве смог бы он, этот старец, избежать тех капканов лжи, которые Германия расставила повсюду, для того чтобы прикрыть ими гнусные завоевательные вожделения, все вместе и каждое в отдельности, дать им полный простор? Конечно, нет. Не будем обольщаться. После объявления войны он воодушевлял бы юношей, посылая их на поле брани; весь первый год войны он «из глубокого чувства справедливости» защищал бы, отстаивал дело Германии и ее миссию; во второй год ссылался бы на грозный рок, повисший над страной, и, проповедуя священную необходимость, потрясал бы сердца, убеждая держаться во что бы то ни стало, взывая к чувству долга, к примирению с жизнью, к спасению своего народа. И потом, когда его сын, ныне прозревший, изложил бы ему все те факты, которые ему теперь стали известны, — как поступил бы в лучшем случае Готгольд Мертенс? Публично он продолжал бы молчать, но пытался бы тайными беседами и докладными записками воздействовать на рейхсканцлера, своего ученика, капитулировал бы перед командованием армии, искал бы утешения в мертвом прошлом — в неопределенных ссылках на дух европейской истории права, которое, стремясь к обузданию страстей, ставит себе целью создание непоколебимых правовых устоев, защиту и обеспечение мирных граждан, повышение уровня общественной морали, совершенствование носителей духовных ценностей и охранение драгоценного культурного наследия, которое передается от поколения к поколению и придает смысл жизни. А вот он, сын, не верит уже более во все эти высокие веления долга и обманчивые иллюзии. Глаза ему открыл лейтенант-сапер. Целых полгода он сам, с возрастающим недоверием, учился распознавать действительность, а теперь, когда он уже насытился знанием вещей, тот же самый лейтенант-сапер и его убитый брат довершают дело, — вот они, эти несколько исписанных листков, два, три сообщения.

Если оглянуться на все это время, то понимание действительности было обострено в нем, как это ни странно, книгами по искусству. Произведения художников не обманывали, их благоговение перед действительностью, мощная и страстная тяга к раскрытию сущности образа, возникшего из наблюдения человека или природы, — все это только развило в нем настороженность ко всякой маскировке и преднамеренной лжи, к разукрашенным полуистинам, которыми изо дня в день, из месяца в месяц удовлетворяются люди как в политике, так и в военных донесениях.

Он уже забыл, что такое состояние удовлетворенности. Столкнувшись с невероятным, он стал доискиваться. И его прозревшим глазам не дано было больше закрыться, пока перед ним с предельной резкостью не предстал простой, трезвый факт: нельзя больше принимать участие во всем этом; пока его не сразило отвращение, в буквальном смысле этого слова. К жизни его привязывает немногое. Ни женщины, ни чревоугодие, ни мужские развлечения не играли для него роли. Отец развенчал все эти радости, заменив их другими. Он любил путешествовать; но куда, не краснея, мог поехать немец после всех этих разрушений, причиненных войной? Он служил разуму и истине, но убедился в том, что их опоганили, осквернили. У него осталась только музыка, но одна музыка — изначальная, полная муки, подсознательная сила — не в состоянии больше удержать его. За освещенными стенами концертных зал навеки укрепился мир варварства; за восхитительными чарующими звуками пятидесяти скрипок и виолончелей слышатся стоны изгнанных, убитых, обездоленных. Он никогда уже не взглянет на поднятую палочку дирижера, не вспомнив обо всех тех покорных умах, которые, в такт*каждой официальной лжи, точно и предписанным темпом проделывали все, что от них требовали, — целиком покорялись, покорялись! Народ, подчиняйся, подчиняйся, подчиняйся!