Изменить стиль страницы

Кронпринц притворяется, будто испуган угрожающей картиной, нарисованной сестрой Клер. Впрочем, сегодня ему особенно приятно оказать услугу писателю, так как у него в гостях три журналиста. Он записывает в блокнот имя и войсковую часть рядового Бертина. Сестра Клер, чрезвычайно довольная тем, что добилась своего, превращается в очаровательную и заботливую гувернантку: пусть же он не забудет о ее просьбе, как это, к сожалению, ему свойственно; пусть тотчас отдаст нужные распоряжения, не допуская никаких возражений, пусть втолкует майору, кто, наконец, командует 5-й армией!

Кронпринц доволен; эта женщина в самом деле очаровательна. Он увидится с ней в ближайшие дни, посетит полевой госпиталь Данву, осведомится о лейтенанте из Дуомона, прикажет сегодня же ночью отправить телеграмму в нестроевой батальон. Сообщая ей все это в теплых, дружеских выражениях, кронпринц вдруг вспоминает о гостях; он встает и заканчивает разговор, обещая приехать в ближайшее воскресенье. Он слышит еще, как сестра Клер спокойно просит извинения, что вынуждена прекратить разговор: телефон срочно нужен — воздушная тревога! Кронпринц, слегка испуганный, выражает убеждение, что зенитные батареи и пулеметные команды хорошенько взгреют наглых французов; затем он вешает трубку, задумчиво закуривает папиросу и возвращается к небольшому, красиво освещенному обеденному столу^ за которым как раз наполняют бокалы шампанским. Уж эти самолеты! Из-за них война становится все менее пристойной.

Слепой кирасир Келлер уже несколько секунд стоит возле сестры Клер, указывая на быстрые вспышки света на втором проводе. Он вернулся с улицы, куда его, помимо прочих причин, привлекло ржание лошади. Лошади — его страсть, и он ни о чем так не сожалеет, как об отсутствии при госпитале верховых лошадей, которых он так любит. Это ржание ему знакомо. Верхом на мерине, по кличке «Эгон», довольно статном, хотя и плохо откормленном, ездит обычно войсковой священник, которому здесь, в госпитале, вскрыли нарыв. Кто знает, думает Келлер, а вдруг ему посчастливится с полминуты подержать пегого под уздцы, потрогать его гладкую кожу, подышать теплым лошадиным запахом, который так знаком и дорог каждому кавалеристу. И в самом деле, банщик Пехлер выводит при слабом лунном свете животное, которое радуется предстоящему возвращению в родное стойло.

Патер Лохнер тем временем еще раз пожимает главному врачу обе руки, которые сделали ему столько добра, и желает Мюниху и всему его полезному учреждению удачи и процветания. Затем он, несмотря на брюшко,

Ьдним взмахом взлетает на коня. В залихватски надетой шляпе с широкими полями, в пелерине, защищающей его от ночного холода, патер напоминает ковбоя. Он пускается в путь по направлению к Данву, где хочет переночевать. Сотерн был великолепен; разговор, снова породивший споры и волнения, шел о глубоко скептических суждениях насчет ценности жизни, которые высказал хирург еще днем, у кровати этого уродливого и умного наборщика — как его зовут? Да, правильно, — Паль.

Если несколько недель подряд подвергать себя строгому воздержанию, то самое легкое вино сразу ударяет в голову. Но оно веселит душу, как сказано еще в священном писании; утешает скорбящих, ободряет калек, дарует сладкий сон праведникам. Теперь одиннадцать; двадцати минут медленной верховой езды будет как раз достаточно для того, чтобы обеспечить спокойный ночной сон. Луна так чудесно светит. Как широкие ленты, лежат впереди дороги, расходясь в разные стороны, — одна на Данву, другая — направо, вниз по горе, по направлению к Билон-Ост. Доктор Мюних в своей куртке напоминает теперь скорее майора, чем полкового врача; мгновение он смотрит вслед молодцеватому силуэту миролюбивого всадника, затем отсылает людей обратно в дом и сам следует за ними; все еще забавляясь странным противоречием между фигурой добродушного пат-ера с серебряным крестом на шее и посадкой лихого всадника, он замечает попутно, что слепой Келлер, которого он вылечил, быстро открывает и вновь закрывает дверь служебного помещения, вполне свободно владея своими движениями.

Келлер в самом деле торопится: он еще с улицы услышал треск аппарата, его зов. Он нетерпеливо вставляет штепсель и принимает с передовой линии, через промежуточную станцию Эн, сообщение о том, что приближается вражеский самолет. Приказано передавать об этом другим станциям. Телефонисты и ночные караулы у лагерей и войсковых частей получают донесения о летчике и передают их дальше.

Тем временем телефон трещит и внизу, в будке, которую соседний вокзал, Вилон-Ост, использует как жилое помещение. Да, телефон трещит, но никто не слышит этого. Железнодорожники, обитающие здесь днем, — ландвер старшего возраста, — после тяжелого рабочего дня спят сном праведников. У них нечто вроде соглашения с землекопами: караульный должен будить их, если что-нибудь случится. Доходят ли до слуха караульного отчаянные потуга старого аппарата? Но поблизости никого нет. Железнодорожники любят удобства: они, как и землекопы, предпочитают обширные бараки по ту сторону вокзала, на случай же воздушного нападения в горе выдолблены укрытия, в которые можно уйти; но надо чтобы тебя во-время разбудили, иначе не успеешь добежать до укрытий. Телефон стонет и трещит. Куда, чорт возьми, запропастился этот караульный из отряда Баркопа? Не понимает он, что ли, что все эти спящие солдаты отправятся в загробный мир, если проклятый летчик возьмет курс на вокзал?

Бертин, все еще погруженный в свои мысли, стоит с ружьем между рельс он находится не так далеко, чтобы не слышать призыв телефона, но слишком увлечен своими думами. В эту минуту его мучает жалость к самому себе. Если бы он был разумен, если бы, как и прочие бывалые люди его роты, не доверял фельдфебельскому духу, если бы тогда, в Кюстрине, на казарменном дворе, спокойно отнесся к отправке на восток, вместо того чтобы настаивать на добровольном паломничестве на запад, — он остался бы тем, чем был, — честным малым и мог бы и на Восточном фронте исполнить свой долг. Но восток пугал его, понимаете? На востоке угрожали вши, угрожали морозы, ужасные дороги, неблагоустроенные города и в городах множество евреев — галицийских евреев. Ему было бы не по себе от их неприятных обычаев и фанатического, нарочито подчеркиваемого еврейства.

Он достаточно — честей, чтобы признаться себе в этом. Но он находит, что наказание за такой незначительный проступок несколько жестоко. Почему еврею нельзя признаться в том, что он не любит иных евреев, но очень любит прусскую армию: ее выдержку и порядок, опрятность и дисциплину, военный мундир и военный дух, величие ее традиций и ее непобедимую мощь? Разве его не воспитали в этих чувствах? А теперь, после двух лет службы, он стоит здесь; как вор, отнимающий хлеб у голодных. Ну и обработали парня, издеваются в таких случаях берлинцы. С тех пор разоблачено много обманов, например ложь о сладостной и почетной жертвенной смерти за отечество. Эх, синьор Бертин, и баран же ты со своим прусским патриотизмом! Мальчишка, вышедший на дорогу в поисках приключений и не заметивший при это^, что попал в сети врага всего мира, дьявола во плоти: голой силы. Поздновато же ты спохватился!

И вдруг он слышит звонок. Он мгновенно приходит в себя, сразу возвращается к действительности. Он открывает дверь, освещает карманной лампой служебную будку — никого нет. Хватает трубку: воздушная тревога, передавать дальше! Отчетливо вспоминает:, пять вагонов взрывчатых веществ. Жизнь пятидесяти живых существ зависит от его сообразительности. Скорей! Караульный Бертин, как заяц, прыгает по рельсам и шпалам. Ружье мешает ему, он врывается в барак железнодорожников:

— Выходить, выходить! Воздушная тревога!

Оставив дверь открытой, чтобы сквозняк окончательно поднял спящих, он уже бежит дальше, чтобы разбудить и своих товарищей. Он нисколько не боится за себя, страшно возбужден, совершенно обезумел от переживаний этой ночи. Вот он уже в дверях барака и слушает, как сержант Баркоп чертыхается по поводу сквозняка. Бертин стучит ружейным прикладом по доскам пола, безжалостно изгоняя последние остатки сна: ведь некто однажды блаженно проспал воздушную тревогу! Но тогда между людьми и боевыми припасами» было расстояние в сто пятьдесят метров, сегодня — всего тридцать.