Немного погодя на колокольню влезли три немца с пулеметом. Они вскинули автоматы, наставив их на Кузьму.

– Полицай, – сказал Кузьма, подняв руки.

Немцы что-то коротко крикнули ему, он кивнул головой на солому и побледнел – пиджак с полицейским удостоверением был на Володьке.

– Документ! – повторил немец, ткнув ему автоматом в губы.

Кузьма выдохнул разбитыми губами горячий воздух, сплюнул на сторону.

– Нет документа. Дома забыл.

Володьку будто в темечко тюкнули, тьма навалилась на него, и, продираясь сквозь тьму, он спрятал винтовку за балку и мешочек с гильзами спрятал. Открыл люк и в пиджаке спустился вниз. Подошел к Кузьме и подал ему пиджак.

Кузьма положил ему ладонь на голову.

– Внучонок. Пугливый он, вас услышал и спрятался. Домой гоню, а он упирается. Больно пугливый…

Один немец документ читал, сверяя его с личностью Кузьмы. Другой полез в люк, посмотреть, нет ли там еще кого. Третий прилаживал пулемет в проеме.

Приняв документ у немца, Кузьма покачал головой и вдруг начал на них кричать. Мешая немецкую и русскую речь, он доказывал им, что никакой мало-мальский солдат, даже самый молодой и сопливый, даже самый последний дурак не станет устанавливать пулемет на колокольне.

– Небось не кавалерия наступает, небось танки. Поднимет пушку, шваркнет – и аллес, и майн гот. Полетите вы к богу в рай со своим пулеметом. Пулемет на бугре ставить нужно, чтобы в землю закопаться и в случае чего удобно отступить.

Немцы, молодые и яростные, слушали его, смущаясь и злясь, потом тоже заорали, перебивая друг друга. По некоторым немецким словам, которые Володька за войну уже научился различать, ему стало ясно, что они бранят Кузьму и требуют ответа: мол, нам не велишь, а сам чего на колокольне засел?

– Тут мое место, – ответил им Кузьма. – Мне отступать некуда. Меня в этой церкви крестили, тут я и помирать стану.

Немцы еще пошумели, но, видимо поразмыслив, решили с колокольни сниматься. Сказали, что он и есть настоящий дурак, потому что немецкая армия отступает временно и вскорости снова будет здесь. Но Кузьма только головой качал:

– Будет – не будет, один бог знает, а мне уже не по возрасту шляться туда-сюда.

Немцы ушли. Кузьма помахал им рукой, показал на пристрелянный бугор: мол, там пулемет ставьте… На этом бугре когда-то поскрипывали, прокатывали ветрянки его отца. Одна к одной, самые новые. Кузьма усмехнулся, не поняв даже, к чему эта усмешка относится, то ли к ветрянкам, то ли к Володьке, копошившемуся на соломе.

Володька подавал Кузьме маслянистые обоймы, сосредоточенно оттопырив нижнюю губу. Кузьма потрепал Володькины волосы и вздрогнул от не испытанного им доселе чувства, от его реальности: уверился Кузьма на мгновение, что его сын, как и все русские сыны, на фронте воюет, а Володька – внук – тут, рядом с дедом… Ветрянки, ветрянки, если и было в них чудо – оно было детством, проведенным подле машущих крыльев. «Вот ведь как, – подумал Кузьма. – Будь у меня взаправду сын, будь у меня внук, было бы мне за что уцепиться в быстротекучем времени, не топило бы оно меня, не ломало. Наверно, только благодаря детям человек принимает перемены своего бытия если и без благодарности, то без страха и без обиды, потому что дети и есть плоть времени и его суть…»

А тогда, когда он пришел в Засекино после долгой отлучки… Что же тогда было? Видать, сознание ушло из Кузьмы Прохорова на какое-то время. Когда он пришел в себя, и небо над его головой было мягкое и пушистое. Он сел, слыша звон, шелест и шорох, словно в нем самом, внутри его, жило все, что живет на земле. Сначала он пощупал себя, затем тронул рукой траву. Она росла упруго под ним и вокруг и словно подталкивала его тонкими зелеными пальцами. И заячьи лапки, и кукушкины слезы, и мятлики, и гвоздики, и лисохвосты. Деревья в стороне громоздились живые, источая живительное дыхание свое, как живую воду. И деревня жила, кричала петухами, мычала коровами, собаками заливалась, погромыхивала кузнечными инструментами. И колокольня над деревней жила, глядела в мир мудрыми ребячьими глазами, готовая звонить колоколами не к богу, а к новой жизни, которая медленно оформлялась в широком цветении полей, в неуклюжести тракторов и пока еще в мелком росте силосных башен. Только не было вокруг села мельниц-ветрянок и, как ему показалось, сам он был для родного села ни к чему. Но это уже беда малая – трещина на коре яблони, чтобы, заплавив трещину соком, ствол ее мог раздаваться вширь и крепчать. А коли лист выпал с кроны, то на его месте вырастут новые – целый пучок. Так думал Кузьма Прохоров, поднимаясь с земли и отряхиваясь от налипших на одежду семян.

С бугра он увидел на реке новый мост широкий, плотину и низкую, как амбар, водяную мельницу.

Проходя мимо, Кузьма заметил, что мужики смотрят на него поеживаясь и заговаривать стесняются. Со спины услышал: «Рожа-то разбойничья. Чисто душегубец. Надо бы документ у него потребовать…» Кузьма и сам чувствовал в лице какое-то непривычное напряжение. Проведя рукой, заметил, что глаз и щека не дергаются. Поднялся вверх и над плотиной погляделся в тихую ясную воду. И не узнал своего лица: левый глаз выпучился вперед диким пугающим волдырем, бровь поднялась к волосам и так застыла, рот перекосился, а шея с левой стороны, где был пулевой желвак, напряглась, будто в судороге, – знать, придавила пуля тот самый нерв, от которого много лет дергалось и страдало его лицо. Сейчас оно не кривилось и не корчилось в муках – одна половина его кричала ужасно и дико, другая словно плакала, жалобясь, а быть может, насмехалась над первой сквозь слезы.

На станции Кузьма Прохоров узнал, что неподалеку, километрах в пятнадцати, есть лесосека, куда требуются рабочие. Там он и устроился пилоправом. Лес валили, чтобы тянуть высоковольтные провода, делать дороги, да вырубали рабочие площади для карьеров. Нашли здесь особые глины, из которых хотели наладить огнеупорное производство. Мужики, не привыкшие к лесорубному делу, пилили лес двуручными пилами, и начальник участка, и мастер, и Кузьма-пилоправ приложили немало старания, чтобы приучить их к лучку – легкой и сподручной пиле.

Может, Кузьма остался бы здесь в уважении, может, и воевать пошел отсюда, не случись одна встреча. На участок приняли парня из уголовников, поскольку работать всем нужно. Бойкий уголовник быстро выдвинулся в учетчики. Мужики-лесорубы, текучие, временные, терпели его, но дотерпеть не смогли.

Однажды в пилоправку к Кузьме пришел засекинский мужик его возраста, который Кузьму знал и всю его историю тоже знал. Посидел, выкурил папиросу и начал сбоку:

– Раньше-то пилы были не то что нынче – из шведской стали пилы-то были, а то и английский металл. Говорят, из того металла еще раньше шпаги делали, а потом, значит, пилы.

– И наш металл ничего, – сказал Кузьма. – Из нашего тоже шпаги делали. Небось Суворов не английской шпагой орудовал, небось нашей.

– И то, – согласился мужик. Покряхтел, поскрипел табуреткой. – Кузьма, поделай чего с этим учетчиком. Ну хоть начальству доложи, что ли.

Кузьма знал, что учетчик намеряет меньше, чем напилено, если ему не дают на руку. А если дают – намеряет больше. Так на так у него и сходится.

– Чего же вы сами-то не доложите? – спросил он. – Мою работу он не учитывает.

Мужик помялся, покряхтел, туже заскрипел табуреткой и еще папироску выкурил.

– Да ведь уголовный он. Гляди, пырнет ножиком, и концы в лес.

– А меня не пырнет?

– Ты с ним того, ты с ним из одних мест. Разговор ихний знаешь – тебе ловчее. Ты его пристыди хоть. Говорят, у них закон есть: если по-честному – обижать нельзя. Мы лучше ему по сговору платить будем от каждого, чтобы со всех, без обиды.

Кузьма сидел молча, и мужик молчал, курил одну папироску за другой, потом вдруг налился густой кровью, посиневшей от застойной злости.

– Сделай, Кузьма, не то я пол-литру выпью и хвачу его топором.

– Хватишь? – спросил Кузьма.