Изменить стиль страницы

— Вот — ноги возлюбленной моей! И не подсовывайте мне другие! — готов был восклицать Шрамов, прикованный наручниками ожидания к подоконной батарее. Не оттого ли его теперешнего тянуло в приват-студии к ногам обтянутых чёрным латексом надменных госпожей? Всё дело в давнем подвальном окне, вбирающем лишь низкую, подкаблучную часть жизни…

Наташа должна была войти в его окно в полдень, но время длилось, извивалось, превращаясь в ленту Мёбиуса, в целую сеть этих, защёлкнутых друг о друга лент, привариваемых накалившейся мыслью Шрамова к окну, как решётка, на которую наткнётся (хорошо бы!) низводящая его терпенье до рабского, пахнущая «Лесным ландышем» садистка, чьи каблучки зазвучат по асфальту строчками швейной машинки. (Якобы спешит?..).

Есть подозрение, что закройщиками Времени становятся двое каких-нибудь безуглых, неопознанных миром и не утоливших страсть любовников. Если вам удосужиться быть в Пермудске и вас повлекут сначала в художественную галерею сопоставить себя с деревянными богами, удерживающими в скулах тайное столкновение вер, а потом повезут в Хохловку, похожую на спичечный конструктор для часовен и мельниц, а затем доставят отобедать в ресторан «Живаго», где служит научным консультантом (чего изволите: коктейль «Встреча Юры с Ларой в библиотеке»? Бифштекс «Комаровский»? Коньяк «Рождественская звезда»? Бальзам «Гефсиманский сад»?) университетский профессор Дадашев, и ваш пищеварительный тракт не шибко обременится ямщицкой ездой, — совершите экскурсию к торцу дома № 42 по улице Революции — не прошло и двадцати лет, как то самое присевшее к земле воспалённое окно, за которым ждал Шрамов Наташу, усмирено металлическими прутьями, а за ними — стрекот швейных машинок. А? Как вам это нравится? Так по какому, скажите, лекалу сшито настоящее?

О, если жив дядя Сурен Золотарян, супруг администраторши той тихонькой гостиницы, которой и принадлежало могущественное оконце, — высокий, сухопарый старик, нередко разгуливавший по причине проживания в оной её протяжным коридором в пижамной двойке в чёрно-белую полосу, как определённый в барак особого режима генерал расформированной до срока великой армянской армии, он вам непременно разъяснит, по какому лекалу!

Когда из нашей кастрюльной, с плотно закрытой крышкой, без «сторожа» на донышке, державы сплыло молоко-на губах-не обсохло через собственные края в Афган, никто иной, как дядя Сурен, первым покачал седой витиеватой головой и поднял к небу восклицательный палец:

— Вах! Афганец невесту на скаку подхватит, на скаку свадьбу сыграет, дитё на скаку зачнёт, и она ему родит — тоже на скаку, неужели этих людей они думают победить?! Я жил среди них — и знаю…

Под расставленным, как капкан, местоимением «они» подразумевались те, кто не соблаговолил посоветоваться с дядей Суреном.

Шрамов, с которым тот любил вести высоколобые беседы, однажды был огорошен:

— К тебе ходит замужняя женщина?.. Мальчик, это до добра не доведёт. На кого ты стал похож?! Давай постригись, а то напоминаешь девку!

— Никто ко мне не ходит! — возмутился вспыхнувший, как девица, Шрамов, но, глянув в грустновато-ядовитые очи своего старшего друга, ретировался: — А откуда вы взяли, что она замужняя?

Дядя Сурен спокойно выбил в пепельницу длинную трубку чёрного дерева, завершённую клиновидной головой Мефистофеля:

— Незамужняя женщина предпочла бы окну двери…

— Ладно, — согласился Шрамов, — постригусь…

— Надеюсь, не в монахи, — очертил должную границу действия настоятель гостиничной обители.

Но когда её послушник протиснулся сюда с перевязанной, а перед этим выстриженной в двух местах ножницами медсестры головою и зашнурованным виском, дядя Сурен выпустил из своей резонерской трубки такой клуб враз позеленевшего дыма, что перевод этого дыма в слова был, разумеется, излишен.

Тут следует оговориться, что на всякий случай жизни у дяди Сурена был свой дым. «Как вам это удаётся?!» — заворожённый магией его фокусов, однажды поинтересовался Шрамов. — «Наваждением мысли, — посапывая трубкой, пояснил тот. — Я не только доказываю, что мысль материальна — сие доказал ещё наш пермудский психиатр Крохалев, впервые сфотографировавший зрительные галлюцинации у вашего покорного слуги, а затем уже подтвердивший это на других пациентах. Разумеется, я пошёл дальше Крохалева. Я демонстрирую, что каждая мысль окрашивается в соответствующий ей цвет».

На сей раз лакмусовый дым свидетельствовал, что мысль дяди Сурена позеленела.

Шрамов должен был защищать диплом, но защиту из-за его упрямства отклонили. И всего-то нужно было — вырвать из рукописи две-три страницы, в коих он набрался наглости вступить в полемику с деканом. Не вырвал. Накупил вина и шампанского и решил отметить с чуваками День не защитника Отечества в месте глухом и живописном — за готически мрачным корпусом военной кафедры, под сизым шлаком крутой железнодорожной насыпи, в буйных зарослях взнявшихся на майском тепле уральских клёнов-ясеней, куда тянулась, извиваясь удавом, толстая коленчатая труба, приведшая на своём загривке юных собутыльников в пасть их неосторожного кутежа.

После смеси вина и шампанского всех быстро развезло; Шрамов помнит, как они базлали, потрясая кулаками в сторону военной кафедры и всех причисляемых в этот миг к её подобию доморощенных пиночетов строки Вознесенского: «Анафема вам, солдафонская мафия! Анафема!»; потом с той самой насыпи съехали какие-то кеши и стали колошматить их опустошёнными бутылками. Первый удар пришёлся Шрамову в голову, с оттягом под правый глаз, а второй, сваливший его с ног, — «розочкой» в область солнечного (эх, солнышко весеннее!) сплетения. Когда без помощи наркоза (алкоголь-то на что?!) хирург стягивал эту рану какими-то узловатыми нитками, то пробурчал, что Шрамову просто-напросто повезло… Тогда ещё с ним не было его нынешнего верного оруженосца — шпагоподобного зонта.

Осмотревший место происшествия участковый обставил дело так, что они сами подрались друг с другом («Нет? Тогда мы завтра же сообщаем о случившемся в деканат и ректорат!»); Шрамов взял вину на себя — чувакам предстояла защита дипломов и ему не хотелось, чтобы они защищали их по Шрамову, и накатал расписку, что, собственно, это он учинил потасовку и «претензий ни к кому не имеет». С той поры Шрамов не допускал, чтобы на дружеских пирушках в воздухе рождались куколки ментов, и, когда по улице проезжала милицейская машина, не отказывал себе в удовольствии цвиркнуть слюною под ноги при её приближении.

— Вы считаете — это он? — подумал юноша про Дадашева, чьей женой приходилась Наташа.

— Может, он, а может, не он. Может, аргон? Может, Арагон или вообще какой-нибудь Барбюс с улицы, названной в Пермудске в его честь, — причудливо скаламбурил дядя Сурен. — Без разницы, мой мальчик. Важно то, что ты вторгся в чужую жизнь и тебе прилетело… Не возжелай жены ближнего своего — разве это мною сказано?

— Но я же мучился, хотел признаться ему в своём грехе, — ведь он мой, если не друг, то хороший знакомый! А она просила: «Когда я буду звонить ей по телефону (чтобы в который раз спросить: „Ты меня любишь?“ и услышать конспиративное: „Ну, конечно!“), когда буду звонить и ответит он, не бросать трубку, а о чём-нибудь поговорить. И я говорил — фиг знает о чём! Мысленно каялся, ревновал, завидовал — и говорил! „Да-да?..“ — отвечал Дадашев. — „Это — Шрамов“. — „Да? А я думал, Рубцов!“ — „Тогда вам придётся меня задавить подушкой…“ — „Вот так вот, да?..“» А потом напился и пришёл к ним домой, потому что хотел увидеть её, и Наташа постелила мне на полу, и я вдыхал запах — ни с кем его не перепутаю! — подушки, на которой она спала и которая на эту ночь была снисходительно выдана мне, я не спал — прислушивался к каждому шороху в их комнате, и вот услышал то, чего не желал услышать (или желал?) — учащённое дыхание, шаги в ванную, звук открываемой воды, задавил своё лицо подушкой и чуть не сошел с ума от бессилия и унижения, но вытерпел эту пытку, потому что был счастлив хотя бы тем, что слышу это собственными ушами, а не распаляю своё воображение разбухающими в мозгу картинами здесь, у гостиничного окна!