Я постаралась утешить его, как могла. Видеть его горе мне тоже было больно, так больно, что заныло сердце. И мне тоже хотелось плакать. Мне хотелось немедленно пойти к Этьену и потребовать объяснений. На следующий день я позвонила Каролине, матери Этьена. Я рассказала, что Малькольм не понимает, что случилось, что он очень огорчен их размолвкой. Она ответила, что ее сын сам выбирает себе друзей, что все это – ребячество, и она не хочет об этом слышать.
Я решила порвать с ней все отношения. Малькольм перешел в другой коллеж и с тех пор не перекинулся с Этьеном и словом. Когда нам случалось встретиться с ним или его матерью на улице, мы даже не здоровались.
Телефон все звонил и звонил. Смотрительница коллежа, наверное, рассказала новость всем. Я услышала голоса друзей Малькольма, с которыми не была знакома: Рафаэль, Пьер, Марина, Вера, Джессика, Жан, Диего, Давид, Лора, Мелани, Николя, Антуан – длинный перечень имен, который я нацарапала на листке бумаги, чтобы завтра прочитать Малькольму. Голоса у них такие молодые, трогательные… «Мадам, передайте, что мы думаем о нем, мы просто хотим, чтобы он это знал, чтобы быстрее поправился!» «Мадам, ваш сын – любимец всего класса, его все обожают, потому что он такой веселый, даже учителя смеются, когда он шутит!» «Мадам, можно вам написать по электронной почте, а вы потом прочитаете ему мое письмо?» «Мой отец – доктор, мадам, он хочет узнать, в какой больнице Малькольм и кто его лечащий врач». «Скажите ему, что мы по нему скучаем, пусть побыстрее возвращается!» «Моя мать – адвокатесса, мадам, она хочет поговорить с вами о том, как расследуются такие случаи, как с Малькольмом».
Я была так тронута этими многочисленными звонками, этими юными голосами, так похожими на голос Малькольма, что расплакалась. Я старалась, как могла, скрыть свое состояние от Джорджии – повернувшись к ней спиной, я всхлипывала и вытирала слезы ладонью. Позже вечером, когда вернулся Эндрю, а Джорджия была уже в постели, позвонил классный руководитель Малькольма, с которым я несколько раз виделась в коллеже. Дело в том, что Малькольм умудрился настроить против себя молоденькую учительницу, заменявшую заболевшего преподавателя. Ее английский был намного хуже, чем английский моего сына, который с рождения был билингвом. Возможно, Малькольм перегнул палку, и она на него накричала. Его классный руководитель, говорливый мужчина лет пятидесяти, ливанского происхождения, сумел обернуть случившееся в шутку, и конфликт угас. Но сегодня вечером, по телефону, он не знал, что сказать. Он подыскивал слова. Он подолгу молчал. Я слушала его дыхание, он – мое. Наконец он медленно произнес:
– Мадам, Малькольм – в моих молитвах.
И вот мы снова в комиссариате. Нас заставили ждать целый час в переполненной людьми грязной комнате, чтобы потом сообщить, что в деле нет ничего нового. Оказывается, без полного номерного знака ничего сделать невозможно. Эндрю слушал спокойно. Я не смогла сдержать раздражения. Ничего нового. Ничего сделать невозможно. Это все, что они могли нам сказать? Малькольм – между жизнью и смертью, шофер, совершивший наезд, живет себе где-то обычной жизнью, а я должна смотреть на все это спокойно? Мне хотелось плюнуть им в лицо – всем этим скептически настроенным фликам с бегающими глазами, самодовольным, в плохо сшитой форме, с квадратными задницами, обтянутыми лоснящейся и грязной синей тканью, с наручниками, которые болтаются на поясе, словно странный трофей, и позвякивают, ударяясь о кобуру.
Я потребовала, чтобы меня проводили к тому светлоглазому полицейскому, с которым я разговаривала по телефону. «Мы разыщем его, мадам». Да, я хотела поговорить именно с ним, потому что мне он показался искренним, в отличие от этих безразличных чинуш, смотревших на меня с чувством собственного превосходства. Я дрожала всем телом. Эндрю положил руку мне на плечо, чтобы успокоить:
– Let them do their job, honey.[16]
Я ответила английским ругательством, моим любимым, самым сильным, самым выразительным – царем среди оскорблений, самым гадким ругательством, с которым не сравнится ни одно французское сквернословие:
– Fuck them![17]
Малькольм никогда не болел. Он с рождения не бывал в больнице. Когда я носила его под сердцем, мне пришлось пролежать пять месяцев для сохранения беременности в больнице 14-го округа. Прошло тринадцать лет, и вот я снова оказалась с ним в этом белом мире, стерильном и вселяющем тревогу. Ко мне вернулись воспоминания о том периоде жизни. Через вену на руке мне чуть ли не круглые сутки вводили вещество, препятствовавшее возникновению схваток. Перед родами иглу приходилось вводить в вену на тыльной стороне руки, потому что все остальные были перегружены. Это было больно. У меня на руках остались следы – крошечные белые пятнышки, которые не пропали со временем. Под ноги мне подкладывали специальные приспособления, потому что они должны были располагаться выше туловища, – чтобы ничего не давило на живот. Принимать сидячее положение запрещено, вставать на ноги – запрещено строжайшим образом. Вспомнилось, как выглядели мои икры после пяти месяцев полной неподвижности, вспомнился кинези-терапевт, который приходил их массировать каждый день, и то, как трудно мне было держаться на ногах, когда Малькольм наконец появился на свет. Я вспомнила и пищу, теплую и безвкусную, хоровод медсестер вокруг моей кровати в шесть утра, старенькое судно в форме груши из белой пластмассы, которое мне подавали. Вспомнила, как меня купали, если это можно так назвать, – дружелюбно, но с легким неудовольствием. И как я мечтала о ребенке, которого носила, – я запрещала себе о нем думать, даже не стала выбирать имя, так боялась его потерять. Мой живот все рос и рос, а я между тем бледнела, худела и сохла: мое дитя росло во мне, вытягивая все соки. Крошечный ребенок-вампир, питавшийся мною… Вспомнился апрельский вечер, когда я пришла в больницу с плоским еще животом – напряженным, ритмично сокращающимся. По ногам у меня бежала кровь, и я говорила себе, что не уберегу этого ребенка, что все кончено, что радость быть беременной продлилась так недолго, что это так несправедливо и пережить это невозможно. Пока мы ехали в машине скорой, Эндрю держал меня за руку и лицо его было белым от тревоги. В отделении скорой помощи в больнице меня подключили к какому-то прибору и оставили нас с Эндрю вдвоем слушать биение сердца нашего нерожденного ребенка, похожее на стук копыт галопирующей лошади. Я думала тогда, что это ужасно – слышать, как бьется сердце твоего малыша, которому предстоит умереть, который родится слишком рано и умрет. Мы попробовали найти рычажок, чтобы уменьшить звук в этой проклятой машинке, но тут пришел главврач со свитой из интернов, экстернов и медсестер, обследовал меня и сказал: «Мы остановим схватки. Ребенок останется на месте, ему еще слишком рано появляться на свет».
Малькольм… Мы единодушно выбрали это имя, как только узнали, что у нас будет мальчик. Но пришлось ждать тридцать две недели, целых семь месяцев, прежде чем осмелиться в разговоре снова упомянуть это имя. Малькольм… Нам хотелось, чтобы имя нашего сына звучало одинаково хорошо и по-французски, и по-английски. Чтобы это было оригинальное имя, не похожее на другие. Нам понравилось, что у этого имени кельтские корни. Мои родители удивились, узнав о нашем решении. «Что за странное имя? Это несерьезно. Нельзя называть ребенка так!» Так по-английски. Но мы не сдались. Я готова была без конца слушать, как Эндрю повторяет: «Мал-кам» Так величественно, так воздушно… Но французы не способны произносить это имя как положено, я скоро в этом убедилась. В интерпретации моих соотечественников имя сына звучало как «Маль-кольм» – с произносимой второй буквой «л» и ударением на второй слог.