К Чудакову подбежал Василий:
— А немчика-то кончили.
— Как?
— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.
Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза как у взрослых».
У взрослого человека дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Когда был мальчуганом, обычный день казался длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносили игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу и прыгал от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и уже равнодушно проходишь мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и хоть любоваться нечем, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит не по-людски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.
Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с бойцами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, которой в изобилии снабжали красноармейцев женщины из лесных деревушек.
Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки. Было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже слышится храп. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.
К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев. Часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.
В сосновой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо, поставленную когда-то давно косарями, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.
Ближняя деревня была километрах в пяти. Вокруг виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило обилие конных дорог, которые опоясывали землю, и торных тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать. Дальше идти они не могли. Весна почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастеничной растерянности Грицько было что-то простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Весны приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.
Все они ничего не смыслили в медицине. Дивились только: почему даже слабые раны подолгу не заживают, кровоточат. Василий говорил: «Потому что тоска смертная гложет вас».
Пощупав отек возле раны у Весны, Лисовский сказал:
— Цвет у раны какой-то… как у вареного мяса. Надо врача. Ты уж потерпи, Григорий. Это ничего, пройдет.
Но все поняли: не «пройдет». Может, и «прошло» бы в хорошей больнице, да где ее взять.
Отозвав Ивана в сторону, Лисовский прошептал:
— По-моему, газовая гангрена.
В этот день и на другое утро они ходили в ближние деревни, искали медика — один сидит с Весной, двое — в дороге, но не нашли. Уже хотели идти в поселок — километров за пятнадцать и думали, как это лучше сделать. Колхозницы говорили, что в поселке немцы, но все закончилось непредвиденным образом. Когда Лисовский с Василием вышли из избушки покурить, Весна сказал Чудакову:
— Все! Иди и ты. Иди! Я побуду один.
Через несколько секунд в избушке раздался выстрел из пистолета — Весна застрелился.
В одном селе, не в пример другим почти уцелевшем, на церковной площади покачивался от ветра на виселице старый мужчина, коротконогий, большерукий; рубаха разодрана, на синем теле раны, кровоподтеки. Сельчане боялись снимать его, немцы угрожали расправой.
«Что же это такое? — думал Чудаков. — Мало того, что повесили. Да еще не разрешают снимать. И пытали. Люди — людей. Мерзавцы! На войне раздолье садистам — все узаконено».
Здесь они встретили красноармейца, жившего в доме немолодой уже, дородной женщины не то работником, не то любовником, а может быть, и в том и другом качестве, жалкого человечка с бабьим лицом и трясущимися руками. Когда Чудаков, Лисовский и Василий сняли повешенного, солдат с бабьим лицом подошел к ним:
— Робята! Они ж нас всех ухайдакают, как увидят. Они ж в любое время могут приехать. И старосту вчера назначили.
— Скотина! — Лисовский шел прямо на солдатика. — Ты кто такой?
Путаясь, красноармеец сообщил, что пришел сюда третьего дня. «А до этого прятался и голодал». Из их роты осталось несколько человек, где они — не знает. Здесь представился родственником «бабы одной», «чахоточным крестьянином». «Спасибо, помогла. Хорошая баба, жалостливая».
— Сказывают, немцы-то и Москву уже взяли. Все уже!.. Выходит, робята, какого шута тут прятаться. Сказать, что, мол, из разбитой части, что, мол, простые солдатики. Больные, раненые, то-сё… Много ли с вас возьмешь.
Он искоса поглядывал на Лисовского и взглядом своим, настороженным, холодноватым, говорил: хоть ты с бородой, человек, видать, поживший, может, даже начальничек, а мне на тебя наплевать, потому как прежнего начальства в нашем положении и быть не может. Чудаков почувствовал, как противное нервное напряжение начало охватывать его. Даже слегка запостукивали зубы.
— Всему нашему конец. Жалко человека, но ведь он все одно мертвенький. Робить надо. Руки еще крепкие.
— На немцев работать? — взвинтился Лисовский.
— Почему на немцев? На себя. Так ведь все одно без работы-то куда.
«Рождаются же такие…» — с удивлением подумал Чудаков. Но он не успел и слова сказать, как Лисовский подскочил к парню с бабьим лицом и, схватив его за воротник, начал трясти изо всей силы.
— Гнусный подонок! Негодяй! Жалкий раб!
Голова солдатика раскачивалась взад-вперед, будто игрушечная. Борода у Лисовского взъерошилась, подалась в стороны, и весь он, тощий, согнутый, с диким взглядом, был похож на старого коршуна. Отшвырнул солдатика, сказал почти равнодушно:
— Этого типа надо расстрелять.
Солдатик не поверил, отшатнулся и завопил:
— Вы не имеете права! Кто вы такие? Вы что, с ума сошли?!
Потом заплакал, бросился под ноги. Лисовский пнул его в бок, вынул наган.
— Умри хоть нормально, зараза!
Солдатик задрожал, выставив вперед руки, будто ему угрожали не револьвером, а палкой.
— Стой! — крикнул Чудаков. — Убери наган. Мы что — трибунал? Убери.
— Не надо, — сказал Василий. — Сейчас я наподдаю ему и — ладно. Наши придут, все одно с ним разделаются.
— Да где они наши-то, где? — вскричал солдатик и осекся, выжидающе посмотрел на одного, другого, третьего. Он страшно обрадовался тому, что Лисовский спрятал наган и все закончится, по-видимому, простым мордобоем. Даже придвинулся к Василию: дескать, бей, пожалуйста, если считаешь нужным, только не стреляй.
Василий ударил, солдатик упал.
— Не могу больше. Противно. Ну его к черту! Давай ты, Лисовский.