В родных местах
ПЯТЕРО
Они были разные по возрасту, все — рядовые, кроме одного — сержанта, худые, не бритые, в выцветших оборванных гимнастерках, грязных сапогах, мешковатые, с тревожными угрюмыми взглядами.
Сначала их было трое, к тому же, один ранен, второй контужен — это, пожалуй, все, что осталось от стрелкового батальона, разбитого в самом начале войны. Шли развалистой штатской походкой. По лесам, болотам, забытым проселочным дорогам, все на восток, шли вдали от городов и трактов, по которым двигались бесконечным устрашающим потоком немцы.
Старшим стал Иван Чудаков, и тут было не признание сержантского авторитета — в подобных, условиях солдаты не очень-то считаются с чинами, а просто им понравился этот немногословный парень, в характере которого чувствовалось что-то твердое, осмотрительное. Все сразу, без лишних слов, признали его за старшего и обращались к нему совсем не по-уставному: «Слушай, сержант!», «Эй, старшой!», «Ваня!», и он охотно откликался. У него было полное несоответствие фамилии характеру: чудачеств за Иваном никогда не водилось, плохо понимал он и юмор, а в остальном был вполне нормальным человеком.
С Чудаковым шли долговязый красноармеец Грицько Весна, подвижный, слегка горбившийся, как и многие высокие люди (до войны он работал сельским киномехаником), и шумливый, задиристый боец Василий Антохин, который говорил о себе с усмешкой: «Меня родил детдом». Весна был легко ранен в руку. Рана с грязной повязкой кровоточила. У Василия тоже видны следы от ран, но старых, полученных еще до армии: два глубоких шрама на лице и на руке, видать, от ножа; тот, который на щеке, — белый и ровный.
Вскоре пристал к ним еще один красноармеец, совсем зеленый и испуганный. Он был в штатском. Точнее, наполовину в штатском — старенький пиджачишко, явно узкий для него, с короткими рукавами, фуражка с надорванным козырьком, солдатские брюки и сапоги.
Чудаков строго сказал:
— Покажь документы.
— Красноармеец Коркин. Еще чего?
Достал из пиджачного кармана измятую красноармейскую книжку. Развязал узелок и вытащил гимнастерку.
— Что пиджак напялил? А где винтовка? Из какой части? — допрашивал Чудаков.
— А что думаешь, убег?
— Ничего пока не думаю.
— Девятый стрелковый полк. Был полк. Может, и уцелел кто, не знаю. Убегали. И я убегал. А потом землей сыпануло.
— Оно и видно. Здоров, как бык.
— А вы-то, собственно, кто такие?
— Ты сначала ответь на наши вопросы.
— Нет, а вы сами-то кто такие?
— Ты будешь отвечать?
— Я своих ищу. Чего вы лезете ко мне?
Позднее Чудаков и сам не мог понять, почему с недоверием допрашивал красноармейца, даже придирался к нему, хотя они были на равном положении. Правда, один — сержант, другой — рядовой. Но что это теперь значило; он так же будет отвечать и лейтенанту, и капитану, и так же отрешенно смотреть на все. Чудакова рассердил пиджак, в который был облачен красноармеец Коркин. Цивильный пиджачишко, потертый, помятый, явно с чужого плеча. Даже пуговицы разные — черные и коричневые.
— Тоже начальство нашлось, — продолжал Коркин недовольно. — А сам-то…
— Ты вот снял гимнастерку. — Это сказал Весна. — Выйдем к нашим, что тогда скажешь?
— А где они, наши? — Коркин махнул рукой.
«Паникер, — решил Чудаков. — Паникеры идут на все. Если надо, и бабью юбку напялят».
— Сказывают, немцы прут вовсю. И уже много городов наших взяли. Вчера я с бабами в лесу повстречался. Они немецкие листовки видали. И в них написано, что Красная Армия уже уничтожена.
Чудаков плюнул:
— Вранье! Сколько времени прошло, как война. Шести дней нету. И как это они могли за эти шесть дней наших подмять и все порушить? Армия и на Волге, и на Урале, и в Сибири. А Дальневосточный фронт?.. Пограничников сбили. Ну первые подразделения… А вот как подойдут основные силы, танки да авиация, тогда от фашистов мокрое место останется.
— Не трепись, — недобро глядя на Коркина, сказал Василий Антохин. — А то мы запросто тебе кумпол прочистим.
— Да я что… — затараторил Коркин. — Я ничего. Сказал, как бабы сказывали.
Кто он такой, этот Коркин? Ясно, что рядовой. Солдат как солдат или трус? По внешнему виду не определишь. Да и словам не всегда можно верить, слова могут быть вроде маски — любую грязную душу спрячешь.
«А все-таки как они долбанули нас, — подумал Чудаков. — Как же так? Сколько раз говорили: ни пяди своей земли не отдадим. Ну командиры, те могли еще и ошибиться, что с них возьмешь. А самые-то большие начальники, те-то уж знают, у кого сколько сил. Однако неуж немчура недалеко от Минска? Брехня! Вон Наполеон даже Москву захватывал, а остался с носом. Мы, как медведи, не сразу раскачаемся. Но уж если раскачаемся…»
Он вспомнил тот бой. Спереди и сзади, справа и слева, везде рвались снаряды и мины, заглушавшие стоны и крики раненых, слышалась брань солдат, стук пулеметов и звуки винтовочных выстрелов; окопы, покрытые дымом и пылью, обваливались и были похожи на длинные полузасыпанные ямы. Избитая, будто наспех вспаханная, земля вздрагивала и вздрагивала под ногами, болезненно, как живая. Кричал взводный, а что — не поймешь, голоса не слышно, только видно, как сердито раскрывается рот лейтенанта.
Иван никогда не думал, что война так ошеломляюща и жестока.
Потом был удар, и землю будто разорвало. Первое, что услышал, когда пришел в себя, это странный шум; так шумят сосны в тайге при сильном ветре. Но это были не сосны, шумело у него в голове. Был чистый, без дыма и пыли, воздух; заходящее солнце назойливо обшаривало холодеющими лучами изуродованную, мертвую землю. Кругом лежали убитые. Метрах в десяти от Чудакова, неудобно изогнувшись, вцепившись в землю пальцами, раскинулся их взводный — молодой лейтенант.
Иван приподнялся и тут же снова бухнулся на землю: метрах в трехстах на мотоциклах ехали немцы и, видать, весело гоготали, что-то орали. Но Иван не слышал их голосов. Немцы ехали не в его сторону — пронесло, слава богу!
Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь было что-то невыносимое: кружило и разламывало, будто свинцом налитую, голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом поднялся на ноги. Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван слегка оглох и не слышал стрекотания, а только догадывался об этом), своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность. Потом он увидел белку. Заметив человека, та взвилась кверху и почти на самой верхушке сосны замерла и, свесив голову, неподвижно, с любопытством смотрела на него.
Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (сколько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщится от злобы, думая, что выглядит навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил кроличью беспомощность — в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.
Ему все казалось, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нет, только не фашистский лагерь.