У тебя все же не сходятся концы с концами, — остановила разбег его золотого пера внутренняя честность. — На такой скромной канве — и вдруг мировая гениальность! — А что? — сказал Лизавин. — Да ничего. Со скромностью, видать, не так просто. Одно дело скромность перед людьми. Или перед Господом Богом. А другое дело перед самим собой. Перед собой мы в иных случаях не имеем права быть скромными. Робеющий считать значительными свои мысли рискует остаться при робких мыслях. — Ну, это как сказать: робких! — раззадорился Лизавин и продолжал: — Порой мне кажется, я смог бы осилить все, что захочу. Вопрос только в том, что я способен захотеть.

Вот эти слова подчеркни жирной чертой и поставь восклицание на полях, — ухмыльнулась внутренняя честность. — И еще какое-нибудь нотабене. Ты сам не представляешь, что написал. — Как знать, может, и представляю, — съязвил Антон Андреич. — А, то есть все-таки претендуешь? Уточним, о чем тогда твоя забота? О высоком искусстве? О совершенствовании души? Или, прошу прощения, о счастье? — Обо всем вместе, — подумав, ответил своей внутренней честности Лизавин. — Может, как раз искусство способно дать одной жизни и полноту и счастье. Может, в этом его важная суть. — Ах вот оно что, — догадалась внутренняя честность, и голос ее показался Антону похожим на хмыканье занудливого москвича. — Ты не так, оказывается, прост. Ты хочешь устроиться хитрее всех? одновременно в разных измерениях? избежать напряжения, страха, зависти, даже тяги к приключениям — и вместе с тем равнодушия, скуки? ускользнуть от извечных человеческих противоречий? Хочешь быть одновременно и художником и бюргером. — А почему бы нет? — усмехнулся он — и внутренняя честность сконфуженно примолкла перед такой простотой.

«В конце концов, где происходит действие «Братьев Карамазовых»? — осмелев, приписал Лизавин. — В каком-то Скотопригоньевске. И о чем, казалось бы, этот роман? О любовном соперничестве отца и сына, еще о нескольких привходящих интригах. Но при этом о жизни, о смерти и бессмертии, о свободе и судьбе»…

Тут ему послышалось, будто кто-то фыркает в ладошку: внутренняя честность оправлялась от конфуза. И Достоевского сюда же, — послышался знакомый кашелек. — А что? — Нет, это опять к теме скромности. То есть ты надеешься что-то понять в современной и вечной жизни со своего пятачка, со своих, можно сказать, задворков? — Допустим, с пятачка, допустим, с задворков, — решил не сдаваться Лизавин. — Если уж на то пошло, каждый знает лишь крошечный уголок этого самого мироздания. Одни навидались и испытали больше, другие меньше. Но в сравнении с тем, чего они не видели и не испытали, разница микроскопически, бесконечно мала. Дело не в месте, не в количестве, не в пространстве познанного.

А в чем же? — заинтересовалась внутренняя честность. Антон Лизавин помедлил с ответом. Он хотел было пояснить сколько — рассказом про читанный где-то научный опыт. Опыт этот доказывал, что полноценный живой организм, лягушку например, можно вырастить из клетки, взятой с любого участка тела. С любого, даже с кожи; все равно там содержится вся информация о целом. Почему-то его радовала мысль об этом открытии ученых, казалось, что оно имеет отношение к нему. Но, возможно, он тут что-то неточно понял…

Вот, — пришло ему взамен другое, — каждый строит свой мир со своей точки отсчета — как любую мелодию можно выстроить, начав с любой ноты. Разными будут лишь тональности, но внутренние, относительные соответствия звуков внутри каждой — равноценны. Если угодно, счастливая взаимосвязь людей — нечто вроде хорошо темперированного клавира…

Однако в строгости своих музыкальных познаний кандидат наук опять же не был убежден и этой дерзкой гармонической формулы записывать также не стал.

Золотое паркеровское перо застыло над бумагой, как курица перед клевком, утеряв из виду зернышко. Все дело в сравнении, думал Антон Андреич. Мальчишкой он тренировался в беге на футбольном поле в Нечайске. Он приходил туда один и бегал от ворот — сто метров, расстояние он знал. Но вот секундомера у него не было, и он по домашним ходикам приучил себя точно отсчитывать секунды в уме. Ему казалось, что очень точно. Он бежал от ворот до ворот и считал про себя секунды, с каждым днем преодолевая свою стометровку все быстрей: за тринадцать секунд, двенадцать, одиннадцать. И вот однажды он уложился в десять секунд — выше мирового рекорда, и, счастливый, повалился на траву за футбольными воротами без сетки, глядел, как над его лицом поворачивается небо вместе с облаками. Ему было десять лет. Кто мог его опровергнуть? Кто мог назвать истинными другие секунды? Кто-то, смотревший на него с высот, отмеривавший время по своему секундомеру? Ему представился этот абсолютный судья, вообразивший себя объективным. Антон показал ему язык и повернулся лицом в траву, в резные листья клевера и пахучей ромашки, в зеленовато-желтые пупочки, без белых лепестков для гаданья, в душистые величавые заросли, где ползали насекомые, исполненные сознания значительности своей жизни…

Всего этого он, впрочем, тоже не записал, о чем будущие его читатели могут, если угодно, пожалеть. Подслушай кто-нибудь со стороны все странные мысли, которые возбудила в Антоне Лизавине та случайная встреча, он мог бы вообразить, что она смутила его всегдашнюю простую ясность. Может, не в самой встрече было дело, даже не в разговоре — подумаешь, вцепился на улице умник! — а вот пошли пузыри, как от камня, упавшего в ил. Несмотря на возраст, Лизавину все еще по-юношески казалось: ему недостает только времени и уединения, чтобы схватить какую-то главную суть. Ему еще только предстояло понять, что одинокое размышление может быть плодотворно лишь для ума установившегося, сильного, способного вести диалог уже с безликим, высшим собеседником — но непременно диалог, ибо напряжение возникает только между полюсами и искры высекаются камнем о камень. Понадобился некоторый срок, чтобы заглушить это беспокойство, с чем Антон Андреевич при своем уме и счастливом характере, как мы уже могли судить, справился. И способствовала тому еще одна московская встреча.

Дело в том, что сразу по возвращении у Лизавина снова наметилась командировка в столицу. Он даже денег сперва решил не отсылать, чтобы оставить удобный повод для встречи с московским умником, и заготовлял впрок ответы ему, как пацаны заготовляют перед сражением снежки. Поездка, однако, откладывалась с недели на неделю, Антон с несвойственной ему нервностью юмористически воображал, как поминает его Сиверс (подозревая, впрочем, что тот и думать о нем забыл); во всем этом было что-то от вздернутости влюбленного с первого взгляда. Наконец он все-таки отослал злополучную десятку, и тут же, как в насмешку, решился вопрос с командировкой.

В Москве дела опять закрутили Антона, и лишь в вечер перед самым отъездом он сумел разыскать дом Сиверса — старый дом недалеко от центра, из двух случайных половин: кентавр с неприглядным кирпичным крупом и благородным, но, впрочем, тоже не слишком приглядным лицом. Фасад когда-то гордился дворянской охрой, белизной пилястров между окон, вызывавших мысль о воротничках или манжетах у пожилого, но не забывающего следить за собой человека. Теперь все обшарпалось без ремонта, дом словно бы утерял поверхностное тщеславие, замер в тесноте асфальтового переулка, среди вознесшихся галантерейно-хамоватых недорослей, точно философ, застигнутый среди уличной толчеи внезапной, ни с чем не сравнимой мыслью — нахохлившись и приподняв потертый, в перхоти, воротник. Потом Антону казалось, что уже при виде этого жилья он что-то понял наперед — например, догадался, что Максима дома не застанет. Дверь открыла женщина с миловидным, заострявшимся к подбородку лицом; светлая челка спускалась на лоб. У ног ее увивались, постанывая от нежности, две бестолковые дворняжки, черная и белая. Услышав имя Лизавина, она улыбнулась, пригласила подождать — как будто знала о нем что-то близкое. Звали ее Аня, обручального кольца на пальце у нее не было. Антон просидел с ней на кухне добрый час, сразу расположил ее советом сбрызнуть треску лимонным соком — кулинария была его всегдашним козырем в разговорах с женщинами; здесь приоткрывалась некая женственность его собственной натуры, и это вызывало доверие, порой до обидного бескорыстное, какое бывает с подружками. Аня посетовала гостю на собак, которые путались под ногами, мешая ей своей нежностью: «Вот Максим то и дело приводит каких-нибудь бездомных псов. А кормить и обихаживать их должна я. Он, видите ли, все гуляет. У него удивительная способность любую встречу превращать в отношения… — И тут же, видно спохватясь, что может обидеть гостя намеком, поспешила добавить: — Только вы не думайте, я не имею в виду… Меня ведь тоже… Я ведь сама сюда попала так…»